— В каком-то смысле, — продолжил он, — меня бы устроило, если бы Кёко знала, что я прихожу сюда. Мне хочется думать, что она знает, догадывается, чувствует, но не показывает этого, щадит меня. Низко, правда? Думать, что она мне подыгрывает из жалости. Этим утром, завязывая мне галстук, она сказала, причем серьезно: «Вот бы быть достаточно безрассудными, чтобы сделать все по-другому. Разочек вырваться», — сказала она и коротко вздохнула. Это был подходящий момент, чтобы признаться, что я давно вырвался. Но она уже завязала галстук, и единственное, что мне оставалось, был стыд. Я стыжусь своего стыда. Сколько усилий я приложил, чтобы скрыть его от себя и от Кёко. А все почему: я потерял не только работу. Самая тяжелая потеря — потеря собственного достоинства. С нее начинаются все падения. Когда ты стоишь на краю переполненной платформы, видишь огни приближающегося поезда и ловишь себя на том, что высчитываешь миг, когда прыжок на рельсы будет означать верную смерть. Ты делаешь шаг вперед. Ты думаешь: сейчас! сейчас! вот сейчас! А потом: ничего! Такое темное ничего! Ты даже для этого не годен. Подъезжает битком набитый поезд. Ты отражаешься в скользящих мимо окнах и больше не узнаешь собственное лицо.
28
— Так! — Он выпрямился. — На этом и закончу. Я все говорю да говорю. Ты, должно быть, думаешь, что я не могу заткнуться. Хватит с меня. Теперь твоя очередь. Расскажи мне что-нибудь.
— Что?
— Что угодно. Первое, что придет в голову. Я слушаю. — С этими словами он откинулся назад с твердым намерением слушать.
— С чего бы начать… — Я искал слова, сравнимые с его последней историей. — Это непросто, — сказал я. — Первое, что приходит в голову, — что сложно что-нибудь рассказать. Каждый человек — это сборник историй. Но я… — Я замялся. — Я боюсь собирать истории. Я хотел бы быть человеком, с которым ничего не происходит. Предположим, завтра утром вы броситесь под поезд. Тогда какое значение имело бы то, что я вам сегодня расскажу? И есть ли у этого вообще какое-либо значение? Как я уже сказал, это сложно. Первое, что приходит мне в голову: мы топчемся по тающему льду.
— Прелестная фраза. — Он повторил ее: — Мы топчемся по тающему льду. Твоя?
’ — Нет, не моя. Кумамото. — Я сглотнул. — Кумамото Акиры.
Речь захлестнула меня. Я был как высохшее русло реки, наконец дождавшееся ливней. Дно жадно впитывает влагу до предела. Вода копится на поверхности, поднимается и поднимается, выходит из берегов, снося деревья и кусты, заглатывая землю. С каждым словом я чувствовал себя все свободнее.
29
Кумамото писал стихи. Ими были исписаны все его школьные тетради. Постоянно в поиске идеального стихотворения — его навязчивая идея — он сидел с карандашом за ухом, полностью оторванный от мира, поэт до мозга костей, сам словно стихотворение.
Мы вместе учились в выпускном классе. Оба находились под одинаковым давлением необходимости получить аттестат. Ему было легче, чем мне. Вернее, он делал вид, что легче.
«Зачем мне учиться, — усмехался он, — когда мой путь предопределен. Его не проглядеть. Он намечен следами тех, кто прошел его до меня. Мой прадед, дед, отец — все юристы, проторили мне эту дорожку. Мне не нужно ничему учиться. Они уже сделали это за меня. Остается только пережевать и выплюнуть. Этим я обязан им. Вот, погляди! — Он показал мне одну из своих тетрадей. Разорванную. — Отец считает, что обществу не нужны чудаки. Что же, он прав. И с этим ничего не поделать. Я потратил часы, чтобы склеить ее обратно».
Под одной из полосок скотча я прочитал: «Ад холоден».
По словам Кумамото, эти строки ему удалось восстановить лучше всего.
Пламя ада не греет. Я замерзаю в нем. Нет места более леденящего, чем эта огненная пустыня.
Толстые карандашные линии. Вдавленные в тонкую бумагу. В нескольких местах недоставало вырванного клочка.
«Ничего страшного. — Кумамото трижды похлопал себя по груди. — Все здесь, внутри. Мое дзисэй-но-ку[5]».
30
Сперва он был мне непонятен. Равно как и стихи, которые он писал. Я читал их и понимал отдельные слова, из которых они были сложены. Я понимал «ад», «пламя» и «лед». Но чтобы понять бездну, которую они описывали, требовался особый навык чтения, глубокое погружение, чего я избегал, вероятно, потому, что подозревал, что уже нахожусь там, но еще не хотел этого признавать. При этом, если бы я понял его тогда, кое-что могло бы сложиться иначе, но кто знает? Кто знает, что хорошо и имеет ли значение это «хорошо»? Насколько я помню, Кумамото никогда не использовал слово «хорошо».
И все же мы были друзьями. Хорошими друзьями. Меня восхищала его уверенность. Он обладал аурой человека, который точно знает свой путь и что пройдет его один. На чужие мнения он не оглядывался. Он смеялся вместе с теми, кто смеялся над ним. Как и о своем отце, он говорил: «А ведь они правы. И с этим ничего не поделать».
Говоря это, он подмигивал. И его подмигивание было красноречивее слов.
А что ему нравилось во мне?