И вот – мой первый шедевр. Подобно любому великому литературному творению, у него нет автобиографии. Его нельзя разложить на отдельные части и сказать: «Это вот отсюда, а затем я придумал вот это, после чего появилось что-то еще, и вот готовый результат». Нет, нет, ничего подобного. Наверное, это был процесс не написания и уж тем более не сочинения, а скорее становления. Я стал тем, кем должен был стать.
Тем не менее я все-таки помню, как сидел за столом в опустевшей редакции, после того как почти все ребята разошлись по домам или отправились пить пиво, и у меня в голове крутились отдельные ноты, соединяясь в мелодию, как будто я был лишь посредником, а что-то, какая-то сила (не Бог, ибо я не верю в него, но если б и верил, определенно, это не то предприятие, к которому он подключился бы по своей воле) диктовала мне. По какой-то неведомой причине у меня в голове стояло слово «начальник», которое употребил Гарри, обращаясь к О’Коннору, и для британского языка оно было чем-то необычным, это скорее американизм, не само слово как таковое, а его использование в качестве обращения. Мы никого не называем «начальником», мы называем начальника «сэром». Повсеместно. Поэтому я мысленно повеселился, представив себе, как этот тип, кем бы он ни был, обращается через Центральное агентство новостей ко всему миру как «дорогой начальник». Понимаете, он напишет свое письмо не полиции, а в каком-то смысле всему обществу, своему истинному критику, словно представляя на его суд свой спектакль. Я также не забывал о категорическом требовании О’Коннора относительно иронии, интуитивно чувствуя его правоту. Наш писатель не может громогласно вопить с пеной у рта, взобравшись на ящик в Гайд-парке, стращая пролетариат своими людоедскими замашками. Слушая его, можно не опасаться получить в лицо порцию ядовитой слюны. Нет, для этого он слишком сух, поэтому я употребил свою собственную фразу, сказанную на встрече, – «примусь за шлюх», что на добрую тысячу процентов занижало ужасы той кровавой бойни, которую он им учинил. Далее совершенно естественно, на ум мне пришло слово «не преминуть», которое сейчас можно услышать разве что от какого-нибудь почтенного викария или за чаепитием престарелых дам. Мне требовалось что-то резкое, чтобы разыграть мягкость «не премину», поэтому я перепробовал «резать», «вспарывать», «рубить», «пилить», «рассекать», «кромсать», но все они, на мой взгляд, тут были совершенно не к месту.
И тут откуда-то – из уст Господа мне в ухо или из пасти дьявола в мой мозг – пришло слово «потрошить», которое, хоть и неточное в техническом смысле, обладало нужным звучанием. Конечно, убийца не потрошил свои жертвы, он их резал. Но слово «потрошить» было звучным и обладало привкусом первобытной свирепости, от которого мир будет без ума, даже несмотря на то, что этот человек, в тусклом свете полумесяца склонившийся над безжизненной жертвой, никоим образом не будет напоминать обезумевшего потрошителя, поскольку все его движения должны быть точными, выверенными, подчиненными недюжинной силе, и делаются они острым лезвием ножа. Никаких беспорядочно мечущихся рук, «потрошащих» добычу, судорожно стиснутых пальцев, раздирающих мертвую плоть и раскидывающих во все стороны окровавленные куски. Кем бы ни был этот человек, он отнюдь не потрошитель, и, наверное, сам себя он ни за что бы не назвал потрошителем, однако сладостные звуки слова «потрошитель» пересилили все эти соображения. Поэтическая правда выше голых фактов.
Ну, а дальше все уже покатилось одно за другим. Мне нужно было куда-нибудь пристроить слово «хохма», и я его пристроил, найдя такой поэтический ракурс, какой прежде никогда не слышал и не видел. «От той хохмы», – сказал я. Из утонченно-либеральных соображений я ни словом не упомянул о евреях, поскольку один из моих тайных замыслов заключался в том, чтобы своим творением оправдать их. Я не хотел, чтобы у меня на совести, и без того уже порядком отягощенной, были еще и погромы. И я гордился, что мне это удалось; я находил в этом определенное моральное удовлетворение.