Всю дорогу я сижу одна, в обществе одного только водителя, которого мне предоставили в пансионе, и наслаждаюсь легким бризом – он ласкает мне лицо через полуоткрытое окно. Волосы? А разве это проблема? Редкие белые пряди покрыты лаком, и я не преминула надеть на них газовую косынку. Любуюсь затылком шофера, он виден за краем фуражки. Есть ли что-нибудь прекраснее для женщины, сидящей позади, чем эти две линии, сходящиеся буквой V, – они обрисовывают то, что я называю «клеткой для поцелуев»; о эта свежая и мужественная плоть, отполированная бритвой!
Юной и желанной я никогда не позволяла себе предаваться подобным размышлениям. И,
В 1929 году я не могла позволить себе рассказывать о Василии – это было опасно, – и не только о нем. Я опасалась скомпрометировать этих людей, причинить им зло. Сейчас, спустя тридцать лет, положение изменилось. Сталин умер и погребен. Объявлено, что ГУЛАГа больше нет. Пусть даже СССР остается непонятным миром за «железным занавесом», пусть даже, по некоторым слухам, теперь в психиатрические лечебницы помещают не только сумасшедших, путь даже прошлогодняя Пражская весна была грубо подавлена войсками Кремля, – при Брежневе режим все-таки выглядит куда мягче.
Я написала эти строки, и на память пришел один случай. Это было в Гамбурге, во времена Хрущева, в 1961-м. Когда Рудольф Нуреев и Иветт Шавире репетировали «Спящую красавицу», оставшись только вдвоем в городском театре, внезапный потоп едва не унес их жизни. Машинист сцены – или тот, кто назвался таковым, – привел в действие противопожарное устройство. В этом увидели «руку КГБ». До того дня, когда Рудольф во время парижского турне выберет свободу, оставалось пять месяцев.[17]
Прибыв в Лондон, я на миг застываю в нерешительности. А что, если попросить шофера свернуть к дому номер четыре на Альберт-Роуд, по моему старому адресу? Как я любила этот маленький палладианский домик, такой роскошный, такой
В той замечательной розовой шкатулочке я храню также разнообразные свидетельства внутреннего обустройства, которым мы занимались столько лет (и оно сожрало столько наших средств!). Вот конверт, отправленный из Парижа, где я находилась в турне, – он адресован Генри, который оставался в Лондоне и руководил отделочными работами. В конверте обрывок бумаги со следом… губной помады! У Корис Саломе на площади у Оперы я нашла в точности такой же оттенок – розово-оранжевый, прозванный «венецианским», – каким хотела обшить стены гостиной. В понимании цветовой гаммы я прошла прекрасную школу «Русских балетов» и Бакста. Для меня нет ничего приятней на свете, чем листать каталог нюансов.
Еще я сохранила рисунок Бенуа, изображавший нашу гостиную. Там все нарисовано – вплоть до святого Флориана на камине…
Начинает моросить дождик, и я отказываюсь от мысли ехать на Альберт-Роуд. Под таким посеревшим небом ностальгия стала бы слишком душераздирающей.
У Смитсона, на Нью-Бонд-стрит, мой взгляд падает на кожаную сумку, которая явно не нравится продавцу.
– А не предпочесть ли вам вот эту, такую гибкую, из черной телячьей кожи, или еще вот – какой красивый рыжий тон?
Нет. Я хочу именно эту, желтую с прозеленью, которая трогает меня до слез. Она напоминает мне портфель, купленный Генри в Будапеште осенью 1931 года, когда ему предложили место советника в Национальном Венгерском банке. Мы между собой называли его «портфель цвета гусиных какашек»; это была наша, как говаривают англичане,
У Пейперчейза, на Тоттенхэм-Коурт-Роуд, в новом писчебумажном магазине, меня уверяют, что точилок с рукояткой больше не выпускают. Зато карандаши с потрескавшейся красной древесиной найти еще можно. Я покупаю их с полдюжины и еще – тетради, где листы бумаги скреплены спиральной проволокой: одну желтую, одну красную, одну серую. На обратном пути думаю о том, как эти цвета могут отражать разные периоды и вехи моей жизни.
Вернувшись в Биконсфилд, я лихорадочно вынимаю покупки из пакетов. Чувствую себя пианисткой, разыгрывающей гаммы, прежде чем одолеть целую прелюдию.
«Друзья мои, что с вами сталось?»