Почему мы тогда изъяснялись именно так? Скупо, сухо, скудно? Ведь сердце мое кричало: «Люблю!.. Вернись!.. Моя!.. Выходи за меня!..» К чему же был тот псевдободряческий тон? Эта постоянная недоговоренность? Я героя Ремарка, что ли, из себя изображал? А может, сказалась вечная советская привычка к недомолвкам, иносказаниям, недоговоренности? Ведь правду никто и никогда не говорил: ни с трибун, ни на бесчисленных собраниях, ни на совещаниях-заседаниях, ни на зачетах и экзаменах, ни в прозе, стихах и песнях, ни на сцене и в телевизорах… Немногие избранные – Любимов и Окуджава, Высоцкий, Стругацкие и Искандер – все показывали и показывали фиги в карманах, балансировали на грани лукавства, дикими усилиями, словно забойщики в штреке, обманывали цензуру, расширяли поле дозволенного… А Солженицына с Сахаровым большинство и не слышало, и не читало… Родители опасались говорить правду при детях: вдруг отпрыски ненароком что-нибудь ляпнут при посторонних: «У нас же карьера, мы члены партии». Любовники таились от любовниц, друзья делились на тех, при ком «лучше не болтать», и тех, «с кем можно в разведку», вот с последними только и
Недоговоренность и иносказание стали
Вот и я в тот день… Разговаривал с Наташей так, как будто важен был совсем не текст, а
«А самое страшное видели – лицо мое, когда я абсолютно спокоен?»
– Когда ты вернулась? – спросил я.
– Вчера, – отвечала она. – Пройдемся?
Я пожал плечами:
– Давай.
Мы отправились в сторону от державных дверей института. Девчонки из нашей группы во все глаза смотрели нам вслед. Наташа чуть поскользнулась на раскатанном обалдуями-студентами снежку и легко и очень естественно взяла меня под руку.
– Пойдем куда-нибудь? – предложил я.
Она покачала головой:
– Я не могу. Проводишь меня до метро?
Я пожал плечами:
– Пожалуйста.
Потом еще пара десятков шагов – молча.
А затем она выдохнула, и как с горки – кубарем. Или – в прорубь:
– Знаешь, я замуж выхожу.
«…Что ж! Выходите! Ничего. Покреплюсь. Видите – спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть… И украли!..»
И ровным-ровным голосом, раз уж «спокоен так», хотя земля уплывает из-под ног:
– Кто он, тот счастливец?
Она пожала плечами:
– Парень один.
– Ну, слава богу! Парень! А то я уж думал – девушка. Или старик. Чем же он пленил тебя?
– Не знаю. Так надо.
– Надо – кому?
– Я думаю, мне. И – ему. А может, и тебе.
– Откуда ты знаешь, что нужно мне? Знаешь лучше меня?
Вот теперь я почти ору. Мы останавливаемся на углу. Я высвобождаюсь от ее руки и разворачиваюсь к ней. Ее лицо устало, покорно, спокойно.
– Не кричи.
– Я не кричу. Я люблю тебя. И надеялся, что и ты меня любишь.
Ну, наконец-то! Наконец-то я заговорил своим голосом, без шелухи экивоков и недоговоренностей!
– Любила, – подтверждает она. Она чуть не плачет. – А теперь…
Вроде бы спазм перехватывает ей горло, и она почти выкрикивает:
– Не мучь меня!.. Прости!.. Мы с ним уезжаем!..
– Куда?! Зачем?! Наташа, господи! Что ты делаешь?!
Забыт наконец
Она едва не плачет, моргает, моргает, глаза не накрашены, смахивает слезинку с левого, с правого… Хочет отрыдаться в моих объятиях? Ну уж нет, я утешать не буду, и помогать тебе объясниться – тоже, хочешь сказать – договори, сама, до конца. Меня вдруг переполняет злоба. Она вытесняет и любовь, и нежность.
– Куда ты, черт возьми, едешь?
– За границу. На три года. Его посылают. Командировка…
– В какую страну?
– В Сирию.
– Ах-ха-ха!.. Замечательно! – деревянным голосом смеюсь я. – Чеки, «Березки», приемник «Грюндиг», джинсы «Монтана»… Какая прелесть!..
Я опять становлюсь твердым – как замерзший кисель. Как холодец. Унижаться, умолять, просить – это выше моего достоинства. Моего