И правильно они беспокоились. Прежде чем войска Сената осознали, что у них есть враг, с которым придётся воевать, Цезарь походным маршем двинулся на юг и занял этрусские перевалы, что расчистило ему путь к Риму через Апеннины. Посланная против него армия тут же сдалась, даже не пытаясь создать видимость сопротивления. Когда это известие достигло Рима, Сенат и высшие магистраты собрали свои манатки и бежали. Помпей, справедливо считая войну в Италии проигранной, погрузил в Бриндизи свои отряды на корабль и отплыл в Грецию.
Мне вспоминается разговор, который произошёл у меня несколько лет назад с одним солдатом, потерявшим руку в Герговии[124]. Он сражался со здоровенным галлом, вооружённым палашом, как вдруг поскользнулся в луже крови. И тут же почувствовал лёгкий удар по правой руке, посредине между локтем и запястьем. Он выпрямился, замахнулся мечом, чтобы ударить противника, — и обнаружил, что ни меча, ни руки, которая его держала, нет. Боли не было, сказал он (хотя, конечно, она потом пришла), только безмерное удивление, когда он взглянул вниз и увидел свою кисть, всё ещё сжимающую рукоять меча.
Вот так в последнее время чувствовали себя в Риме многие. Сенат и магистраты бежали, войск в городе нет, и можно ожидать бунтов, грабежей, повальных нарушений закона и порядка — словом, возврата к насилиям, имевшим место несколько лет назад; однако, как ни странно, безобразий было очень мало. Ошеломлённый народ просто выжидал. Это было невероятно.
И Поллион и Галл уехали раньше, чтобы присоединиться к Цезарю. Поллион всегда его поддерживал, я это знал, а отец Галла был его личным другом. Впрочем, мне приходилось встречать по ту сторону По даже тех, кто в глубине души не был сторонником Цезаря. Из остальных моих друзей одни двинулись на восток к Цезарю, другие — на юг к Помпею. Мало кто не тронулся с места. Прокул, правда, решил остаться, хотя и был до мозга костей приверженцем Сената и не скрывал этого, но я сомневаюсь, что он задумывался о том, что ему так или иначе грозит.
В середине февраля я покинул Рим и отправился в Кампанию по приглашению своего учителя Сирона, у которого была вилла на побережье недалеко от Неаполя. Парфений тоже был приглашён.
Наверное, мне надо бы кое-что добавить об этом приглашении, поскольку оно определило дальнейшее течение моей жизни. Я говорил вам, что Парфений и Сирон были эпикурейцами и что эпикурейцы воздерживаются от политики. Думаю, что даже и без их влияния в то время такая философия меня бы привлекла. Как я убедился, удовлетворение собственных прихотей (а что же такое политика, как не это?) ужасно и отвратительно. Именно из-за него были изнасилованы и убиты Валерия и её мать, развращён Филон, мой руководитель в деле Котты, оно подчинило римское правосудие военной силе Помпея. Поддаться ему — всё равно что попросить дар Мидаса[125], который, стоит только получить его, крадёт жизнь у всего, до чего ни дотронешься, хотя бы даже всё превращалось в золото. Политика — это зло, и я не хотел принимать в ней участие, даже в качестве наблюдателя.
Сирон и Парфений разделяли мои чувства. Вилла в Кампании должна была стать нашим философским прибежищем, местом, где могли бы собраться люди, так же, как мы, желавшие удалиться от обезумевшего мира и запереться от него. Здесь они могли бы либо жить коммуной, либо, если под давлением обстоятельств всё-таки придётся жить в мире, использовать виллу для своего духовного возрождения. Она замечательно подходила для этого. Годы, что я провёл на вилле, исключая те, когда сюда вторгался внешний мир, были самыми счастливыми в моей жизни.
Это было общество, жившее размеренной жизнью, и это меня очень устраивало. Я всегда, по возможности, предпочитал твёрдый распорядок дня: только если ходить по одной и той же проторённой дорожке, мозг может ослабить вожжи и позволить телу блуждать своим путём. Я вставал с зарей или даже чуть пораньше, купался и очень умеренно ел. Затем, в зависимости от погоды и от того, над чем я работал, я часок гулял по берегу, размышляя, или сидел с книгой на террасе, выходящей на море. Если я писал стихотворение, то трудился над ним целый день: сперва это была сырая масса, но я постепенно придавал ей форму, вылизывая стихи, словно медведица своих медвежат. А если ничего не сочинял, то делил день между философией и поэзией — причём сначала занимался философией, как более серьёзным предметом.
По вечерам мы вели беседы. Это была самая лучшая пора.
Учился я гораздо больше, чем писал. У Сирона была отличная библиотека. Конечно, большинство книг в ней было по философии — эпикурейцы считают поэзию пустяком, — но Парфений перевёз сюда из Рима большую часть собственной библиотеки, которая замечательно восполнила недостаток. Иногда на виллу приезжали в гости друзья, разделявшие наши склонности, и заходили живущие по соседству единомышленники.
Хорошие книги, хорошие друзья — и досуг, чтобы наслаждаться всем этим. Разве удивительно, что я был счастлив в те годы?