Легко сказать, думает Эдип. Но кто же убийца Лая? Неизвестно, кто напал на старика и лишил его жизни, свидетелей не было. В поисках решения Эдип не знает покоя. Он ищет и молится, расспрашивает, копается в прошлом, словно крестьянин, который ворошит навозную кучу, переворачивая и переворачивая навоз, пока всё вокруг не провоняет. Иокаста догадывается об истине и умоляет его оставить всё как есть, но в своей гордыне он не может успокоиться, пока не получает однородное, гниющее, зловонное месиво и не оказывается стоящим голым посреди разорения, которое сам и произвёл. Его мать-жена вешается, и он, докопавшись наконец до правды и испытывая отвращение к самому себе, снимает с её груди брошь и выкалывает себе глаза.
Hurbis[138]. Мы понимаем это греческое слово как разъедающую, разрушающую язву спесивой гордыни и честолюбия. В своей гордыне Эдип осмелился вмешаться во всеобщий порядок, и это погубило его.
Так же как и Эдипа, Цезаря сгубило высокомерие. А чем же тогда были события Праздника Волков[139], как не результатом высокомерия Цезаря?
Мрачный из-за чёрных туч и града день. Жрецы Фавна[140] со лбами, вымазанными собачьей кровью, покрытые шерстью, как козлы, с воплями бегут по улицам Рима и хлещут всех попадающихся на пути женщин плетьми из сыромятной кожи, чтобы те были плодовитыми. Один из них — Антоний — держит корону. Он подходит к помосту, где на золочёном троне, с застывшим лицом, неподвижно восседает Цезарь, облачённый в порфиру[141], в красных сандалиях, доходящих до икры; он наблюдает за ритуалом, словно древние цари Альбы[142]. Три раза жрец Антоний предлагает Цезарю корону, три раза Цезарь отстраняет её, а вокруг воет толпа, требуя принять корону, — и так до тех пор, пока жест отказа не становится просто притворством...
Спесь.
Через месяц его не стало.
Говорят, перед этим он получил достаточно предостережений. По Рыночной площади разгуливали призраки, совы являлись среди бела дня, а в храмах на ночь слетались вороны. В его статую ударила молния, уничтожив первую букву имени[143]. В ночь перед убийством его жене Кальпурнии привиделось это во сне, и она умоляла его не идти в Сенат. По пути на собрание некий Артемидор передал ему записку, в которой были изложены все детали заговора, вплоть до имён заговорщиков. Всё это он проигнорировал. Смерть не коснётся его, нет, не его, не Цезаря. Других — возможно. Но не Цезаря.
Спесь.
В него вонзили кинжал у подножия статуи Помпея, он упал, и они наносили удар за ударом, пока не убедились, что он мёртв. А когда он умер, его сын Брут поднял окровавленный кинжал высоко над головой отца и вскричал: «Цицерон!»
Уж чего Брут хотел, то хотел вовсю. Кого это задевало — не имело значения.
Мы были поражены смертью Цезаря, хотя у нас в Неаполе не принято было разговаривать о политике. Большинство из нашей общины одобряли мотивы убийц и даже их методы: в Греции тираноубийцы занимали почётное место. Я не одобрял их (хотя и не говорил об этом вслух) прежде всего потому, что встречался и беседовал с Брутом, и если остальные были на него похожи, то человек, которого они убили, был гораздо симпатичнее их самих; во-вторых, потому что, как и Поллион, я ставил порядок выше хаоса, но, насколько я понимал, с порядком придётся подождать. Как все фанатики, Брут и его друзья сосредоточились на том, чтобы снести систему, которой они противостояли, не думая ни о том, чем заменить её, ни о подлинной сущности власти. По-моему, это так же преступно, как сознательно установить несправедливый и деспотический режим — даже хуже, потому что, когда нет контроля, рушится сам общественный строй и зло начинает процветать на всех уровнях так же неизбежно, как на поверхность стоячего пруда поднимается пена.
В течение следующего месяца нам регулярно доставляли известия — по большей части потому, что они лили воду на нашу эпикурейскую мельницу: нечестность профессиональных политиков опровергала идеалы стоиков, так глупо веривших, что философия и политика совместимы. Речь Антония и чтение завещания Цезаря, по которому сады за рекой должны быть отданы народу, а триста серебряных слитков поделены между всеми совершеннолетними гражданами мужского пола, взбаламутили толпу против убийц, и им пришлось бежать из Рима. Для римской черни никакие разумные доводы не имеют значения, когда дело касается её кошелька. Любой бы мог сказать об этом Бруту, но он не стал бы слушать. Ему пришлось учиться на своих ошибках.
От августейшего римского Сената тоже не было проку. Многие из сенаторов были назначены Цезарем, а поскольку Антоний заявил, что раз они отменили законодательство Цезаря, то пользоваться привилегиями больше не будут, сенаторы поспешили изменить своим принципам и отказать в поддержке убийцам. Цицерон тоже притих. Кроме всего прочего, он был реалист и, должно быть, был крайне смущён показным плачем Брута над трупом Цезаря. Стоя в тени Цезаря, Антоний медленно, но верно прибирал власть к рукам, и республиканцам оставалось лишь беспомощно наблюдать за этим и в ярости скалить зубы.