— Вы, конечно, простите меня, сударь, я должен работать, — сказал старик и, когда я сделал движение, чтобы подняться, остановил меня: — Нет, нет, не вставайте. Оставайтесь сколько хотите, вы никому не помешаете. Был рад познакомиться.
И ушёл.
— Ты был в Афинах? — спросил Гораций.
— Боюсь, что нет. Родители отправили меня в Рим.
— Они живут в Мантуе?
— У отца там поместье.
Он кивнул.
— У папы теперь тоже. Маленькое такое, недалеко от Венузии[148].
— А твоя мать?
— Она умерла.
Странно, но я почти был уверен, что ответ будет именно такой; я как будто смотрел в зеркало, видя себя не таким, какой я был, а таким, каким мог бы стать. Следующий мой вопрос вырвался непрошенно, почти что помимо моей воли. Даже когда я задавал его, он причинял мне боль, словно я отдирал корку с раны.
— Ты ладишь с отцом?
Гораций помедлил. Затем не спеша поставил свой кубок.
— Он самый лучший человек на свете, — сказал Гораций. — Если я чего-нибудь стою, то это всё благодаря ему. Если в будущем я добьюсь чего-то большего, все похвалы — ему.
Я почувствовал такую боль, как будто у меня в кишках повернули нож.
— Папа показал мне, как жить, — продолжал Гораций. — Не научил.
Я подумал о своём отце. Иногда мне казалось, что он даже имени моего не сможет вспомнить.
Гораций оторвал от каравая кусочек хлеба, обмакнул в оливковое масло и впился в него зубами.
— Папа отказывал себе во всём и откладывал деньги со своих доходов вольноотпущенника, — сказал он. — Бог знает, как это ему удавалось. Я тебе говорил, что он был помощником аукциониста? Он привёз меня в Рим и дал школьное образование, какое получают богатые мальчики. — Он вдруг рассмеялся. — У меня до сих пор рубцы на заду, чтобы удостовериться в этом. Нам, конечно, не по карману был раб, который бы таскал за мной книги, поэтому отец делал это сам. Другие мальчишки смеялись над этим, но он не обращал внимания, и я тоже.
— Твой отец, должно быть, удивительный человек, — заметил я и почувствовал внутри необычайную пустоту. В груди у меня было так же пусто, как у бронзовой статуи.
— Не больше, чем твой, я уверен, — учтиво ответил он. — Ты сказал, у него поместье недалеко от Мантуи?
Но я не хотел говорить о своём отце. Что я мог сказать? Я был для него ничто. И всегда было так. Мы даже больше не переписывались. Я глотнул вина и притворился, что не расслышал.
— У тебя есть где остановиться в Афинах?
Он пожал плечами.
— У друга друга моего друга, — ответил он. — И всё-таки трудно покидать Рим, именно тогда, когда наконец такое происходит.
— Что ты имеешь в виду?
— Убийство тирана. Борьба за свободу. Падение оков.
Он говорил свободно, не чувствуя неловкости, и даже, я думаю, не замечал театральности фраз, которые произносил. Я вспомнил Брута, его тяжёлый взгляд и плотно сжатые тонкие губы. Он мог употреблять такие слова. Но когда он говорил о тиранах, свободе и цепях, слова свистели в воздухе, как пущенные пращой камни. Было слышно, как они летят вслед, затем раздавался глухой удар о живую плоть и хруст раздробленных костей. У этого мальчика было по-другому. Тираноубийство для него — детская сказка, в которой всё либо чёрное, либо белое, герой против злодея, воплотившего всю грязную сущность человеческой природы. Гораций был, наверно, всего на четыре или пять лет моложе меня, но пред его искренним идеализмом я чувствовал себя древним и циничным и изрядно замаранным.
Я завидовал ему. И до сих пор завидую. Его взгляды с годами менялись, но характер — нет.
Мы поговорили ещё немного — о философии и о поэзии. Я, конечно, не представлял себе тогда — ведь после той единственной встречи я потерял его из виду почти на пять лет, — что Горацию суждено было стать одним из моих самых близких друзей. Мало того, что он блестящий поэт, он ещё и самый поистине человечный человек из всех, кого я когда-либо знал, бескорыстный и совершенно лишённый тщеславия. Он был настолько добр, что отдал мне половину своей души. Я знаю, что не заслужил этого, но всё равно он — моя половина, и притом моя лучшая половина. Если бы я мог выбирать, кем другим мне стать в этом мире, я бы выбрал его. Но раз этого нельзя, то я горжусь, что зову его своим другом.
События следующих полутора лет стали уроком политики с позиций силы, преподанным юнцом, едва достигшим двадцати лет. Они дали ему если и не окончательную власть, то, по крайней мере, положение, которое его приёмный отец занимал тринадцать лет назад, но только узаконенное официальным решением Сената; а мне они принесли... впрочем, сами увидите, что они мне принесли.