Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал процесс. Гранта хватило еще на четыре года, до самой кончины Кирилла.
Чтобы проверить о нем основные сведения, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его более молодые друзья — угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, — нашел я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.
Яркая жизнь!
Юный Бродский
Найман относит свое (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода; по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело — Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того, не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми женами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет — в Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.
Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: “Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном…” Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла да и переправила дату внутри кавычек… Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: “Познакомились мы с Иосифом летом 60-го…” Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Леня Ентин — два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете “Смена”. Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, — возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го…
В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Швейгольц в то время был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу всеобщим антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде, чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.
Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку.
Славинский занимался “холодильными делами” спустя рукава; они ему не нравились, и он бросил их совсем. Он женился, хотя и питался одним воздухом, на Гале Патраболовой (ее сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигурой Евы и, что было не лишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодоженам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то “хату” на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей — на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда извлекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали не Фимой, а Славой, ходил у нас за битника № 1. Он говорил исключительно на молодежном сленге, превозносил экзистенциализм, но вовремя останавливался, не доходя до “Тошноты” Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, “мы оба заторчали на Толиной “Пойме”. Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием “Рукопись”, мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу — “Четвертой прозе” Мандельштама. И потому мы нарекли ее в наших дальнейших беседах “Пятой прозой” (не путать с тогда еще не написанной “Пятой розой” Ахматовой).