И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей тверского жилья, и — куда ж его, колесного, теперь деть? В комнату ведь негоже; в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу — авось, не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценичная фабула…
Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И — ревнивой несправедливости в любовных стихах… Ну и что: поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему, и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба — поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был — по части дам хотя бы?
В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу — иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.
Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции — конечно, с кучей денег, — снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге желтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: “О, это — шедевр”! — станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.
Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности, в них не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает, недоумевая.
Я читаю ему тоже: “Девочку-Наталью”, “Где ты бываешь”, “Вот солнца луч”, “Земли-планеты населенный глобус”, что-то еще… Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует…
Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить — верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему что-то из одежды, теплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не подходит. Носил он хоть мятое и неновое, но в табачных, коричневых, желто-зеленых тонах.
Побывал и я у него на углу летейского Литейного и удавленного Пестеля: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор — и налево; там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, — просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чем свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его “Большой элегии Джону Донну”, но до нее еще надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему “царственную” родословную, и Пушкин в ней будет числиться еще не самым значительным среди “великих латинян”. Но осваивал он в те времена то, что было ему значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих “говорить красиво”. Рейну следовал текстуально, повторяя в полтона его рефрен.
Примеры? Вот они.
Рейн: За четыре года / умирают люди, / умирают кони, / выживают люди, / пишутся законы. / За четыре года / на моих рубахах / до конца не выгорит / клетки знак оранжевый… / Приезжай обратно / за четыре года. (1956)
Бродский: Через два года / высохнут акации, упадут акции / поднимутся налоги. / Через два года / увеличится радиация, / истреплются костюмы… / износятся юноши… / Мы с тобой поженимся / через два года. (1959)
Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у того, — “Поймы”. И написал “Сад”, на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.
Найман: “Всем, что издревле поимела обильная дарами пойма…” (1957)
Бродский: “Великий сад! Даруй моим словам…” (1960)
Положим, тут у обоих наличествует и Боратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот, уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.