Мы с Жозефом оба на “Б”, но по вторым буквам я выхожу вперед и потому выступал всегда первым. Если удавалось одолеть начальную скованность и не обращать внимания на опаздывающих, мне случалось сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной позиции. Но — не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так называемом “открытом ринге” перед писательской и другой сочувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, — пусть так. “Открытый ринг” предполагал бойцовское соревнование участников, но вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья — так выражал свое неприятие моих стихов “собрат по перу” Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией… Этого поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого и злился.
Стал читать Бродский — хрюканья возобновились. Жозеф благородно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу…
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая “технологическая” троица выступала в Театральном институте на Моховой — и без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылазит молодой неизвестный нахал:
— Я прочту свое…
Как это, как это — свое? Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном — и против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в кафе “Голубой огонек” с Евтушенкой… Я свищу в два пальца, прерывая самозванца. Выкрикиваю:
— Откуда такое взялось? Евтушенко — официоз и халтура, а Бродский — поэт настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним — литераторша:
— Простите нас, умоляю!
Сует нам букеты, мы не берем. За нами спускается Рейн.
Однако та литераторша все же расстаралась и поздней устроила нам, всем четверым, отдельный вечер. В большом зале с подмостками, с которых странно было выступать перед актерами, режиссерами и другими постояльцами и профессионалами сцены. Значит, о манере, о поведении — забудь. Сосредоточься лишь на том, что читаешь. Только это и есть — твоя мысль, художество, жизнь. Одно стихотворение, другое, третье… Еще, еще. Зал — твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясется, давится — то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал, со взрыдом хватается руками за лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на темени.
— Перестань! Давай читай! — выкрикиваю я с места.
— Не мешай ему! — обрывает меня Рейн. Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где — теперь уже можно сказать точно — его любимец, его пожизненная ставка, справляется с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисментами.
Дальше — форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового звука, утомительный строфический разгон по ступеням — и дальше: второе дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь, смерть, цветы, “Холмы”…
Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском “Новом журнале” за номером 97: “Ему свойственно было изощренное чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды перехлестывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения”.
И тут были бурные, несмолкающие… Потом — Найман, который, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем — Рейн, как уже бывало, докрикивающий стихи уставшему залу.