— Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского “Годунова” — и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо что и Димитрий… Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая…
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска, — русые славянские волосы, блеклые глаза, ломаные движения — и очаровательный акцент:
— Бовова! Дзима, Ошя…
И, переспрашивая:
— Пожавуста?
Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму “Зачарованная дорожка” — элегантно, магически и артикулированно. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же — колдовство:
Так, кажется, звучало с польской пластинки… Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. “Зачарованная”? — не то ударение. “Заколдованная”? Тоже. “Заговоренные дрожки”, — так перевел Иосиф. Ближе… Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.
— Дзима, еще! Ошя…
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким мостом, стоит “зачарованная” белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной клумбе, засаженной каннами, и она босиком хрустит по сочным стеблям. Всеобщая эйфория!
В этот момент из кустов появляется страж:
— Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо протягивает стражу… читательский билет в Публичку, причем на чужое имя. И это — о удивление! — срабатывает:
— Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами…
В еще пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому ее провожать. Она вовсе не протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: “Счастливец!” Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на ее изможденном личике крупными буквами: “Полезет ли целоваться?” — не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского, и много более того, разгрохал и длинную поэму “Зофья”, в которой, если исходить из прежней критической оценки Славинского, “ложного пафоса” поубавилось, но “воды” все еще было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых все же казался мне литературным, но уже по-другому: он не был отработанным материалом чьих-то писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклепам все время что-то добавлялось. Вот в “Вечерке” появился очередной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с “делом Шахматова-Уманского” об угоне самолета, верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней — о намерении. Напутано было сознательно так, чтоб ничего не понять.
— Это опасно. Могут и взять, — предупредил я Жозефа.
И тут он мне выложил:
— А меня уже и так брали.
— Как?!
— Так. Продержали примерно пятеро суток во внутрянке Большого дома.
— И что?
— Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворений.
— Ты стал писать лаконичней…
— Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской Фортуны, знак, воспринимаемый подданными ее даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы, но “обе заинтересованные стороны” вели себя так, что до арестов дело не доходило. Более того — все чаще мы выступали на публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.