Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что “барбудос” — это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
Оттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить письма. Листки были исписаны самым немыслимым почерком: палки и крючки, палки и крючки, которые лишь изредка, да и то случайно, складывались в слова. Смысл их состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами, как хочу, а он, Иосиф, посылает этого Команданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома № 16 по Тверской улице.
По его возвращении (“Забудем, Деметр, этого проклятого Команданте”) мы довольно часто виделись с Жозефом: он тогда писал “Шествие” и, обрушив на меня сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с незатихающим шествием прохожих — та самая, видимая с балкона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил с Жозефом о мистике, предполагая в нем способность вырваться за пределы повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже появился однажды его черный конь. Он слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от прочих. В стихах появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся, все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело ее на коду, где, удачно перефразировав цветаевского “Крысолова”, поэт закончил, увы, довольно банальным чертом и не менее банальным признанием, что “существует что-то выше человека”. Оставалось только во вступительном слове назвать поэму “гимном баналу”, что автор и сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нем свой общественный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере возможности и насколько позволяла обстановка… В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора — жил он напротив “Ленфильма”, на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда — на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы проходными дворами. Еще в прихожей он начал расспрашивать о здоровье как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию, сослался на легкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически падает, я смолк, недоумевая.
Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писательское любопытство? И это — нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал, мне все объяснил. Оказывается, у Гранина было твердое убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком здоровье как условии № 1. Что ж, это нелишне и при любом занятии!
Все же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него — научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в литературу…
— У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в “Ленэнерго”, и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.
В моей поэме “Опыты” его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде на пространство извне — “Снаружи, да. Снаружи, нет”.
— Что это?
— Это — прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная полифония.
— А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства…
— Все ж это — результат формального приема. Что не исключает появления второго и третьего смысла…
Помолчал. Потом спросил:
— А что вы думаете о Бродском?
— Очень одаренный автор. Поэт!
— Но ведь его “Шествие” — это неудача. Бесформенность…
— Композиция — да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.
— Какие?