Если что-то звучало особенно неубедительно, мать начинала смеяться, словно рассказала удачный анекдот, нечто совершенно неправдоподобное и абсурдное – едва ли это могло произойти, если могло вообще.
Однажды она рассказала про лагерь.
– Летний лагерь? – переспросил я.
– Не-е-ет, – расхохоталась мама. Снова этот взрослый смех – после него история всегда становилась жуткой. Тогда мне хотелось закрыть глаза и уши или спрятаться в темном подвале – но еще хотелось узнать продолжение.
Официант осторожно поставил кофе на столик и снова исчез.
Моя мать воспринимала слово «еврейка» как приговор. Она не любила говорить о своем еврейском происхождении. Впрочем, разве у нее был выбор? Кофе оказался горьким и слишком горячим. Для меня, ребенка, который взбирался на яблоню в собственном мире, слово «наполовину» значило «не целый», поломанный, а моей матери, возможно, это слово давало шанс избежать уничтожения, предоставляло половинчатое право на жизнь, на принадлежность – пусть и неполную.
Сейчас, когда она вставала, у нее был такой же взгляд, как тогда в Берлине – когда я выбежал из комнаты и спустился вниз по ступенькам. Моя мать стояла внизу и смотрела в одну точку. Отец держал ее за обе руки, словно она могла упасть. Он предупреждающе протянул ко мне ладонь. Я не стал мешать. Подходить к ней было нельзя. Я смотрел на нее. Там, внизу, стояла моя мать, но я не узнавал ее. Отец отвернулся и начал ждать. Ее глаза были пусты. Она ничего не слышала. Ничего не видела. Ее там не было. Она была мертва.
Я уставился в пустоту, словно пытаясь ей подражать. Почему? Потому что она меня не видела? Я боялся, что она меня забудет? Я повторял за ней, пытаясь лучше ее понять? Не знаю. Я не знаю, почему так отреагировал, помню только, что мир остановился. И в этом оцепенении я начал думать. Медленно, словно при плохом водоснабжении, в мозгу побежали мысли. Закапали мне в сознание. «Так и выглядит ад, – подумал я, – белый и абсолютно тихий». В глубоком ужасе я испытал острую потребность жить.
14
Жан и Отто сидели на кухне. Дверь квартиры распахнулась. Что-то прошуршало по стене в коридоре. Голос Салы тихо напевал песню Хорста Весселя[11]. В окно светило полуденное солнце.
Сала прошла по длинному коридору и появилась перед ними. Жан спокойно на нее смотрел.
– Что произошло?
– В смысле? Эту песню сейчас поют повсюду. Почему я не могу ее петь?
– Сала.
Жан опустил плечи. Что он должен сказать? Это отвратительно? Тебе там не место? Ты там лишняя? Он и сам был лишним. С каждым днем его жизнь все более подвергалась опасности, но иначе он не умел и со временем привык. Лучшее, что он смог выдумать, – держать дочь на расстоянии от этого мира, ходить с ней на концерты, в театры и в музеи. Он всегда думал, что боль и утрату можно излечить красотой, что можно уберечь дочь от серой мещанской «нормальности» и варварства, если вырастить ее вне этой реальности. Он посмотрел в ее упрямое лицо.
– Коричневым дорогу батальонам! Освободите путь штурмовикам!
– Прекрати петь эту чушь! – вскочил Отто и схватил Салу за плечи. Сала вырвалась и с горящим взглядом запела дальше:
– И свастика – надежда миллионов, Она подарит хлеб и волю нам.
Отто умоляюще посмотрел на Жана. Голос Салы торжествующе поднялся на октаву выше.
Все замерли. Было слышно лишь растерянное дыхание. На лице Жана медленно расплылась улыбка, и его сдавленный смех прервал тишину.
– Эта песня… Похоже, никто не обращает на нее особого внимания.
Сала недоверчиво уставилась на отца. Тот принялся негромко напевать первые такты песни. Отто ударил кулаком по столу.
– Ты тоже будешь петь этот бред?
– Знамена ввысь… та-та-та-та.
Жан поднял воображаемое знамя ввысь и повторил первые ноты.
– Та-та-та-та! Вы не замечаете? Знамена нужно поднять ввысь, но ноты идут вниз. Та-та-та-та.
Он пропел мелодию снова и показал левой рукой, как опускаются ноты, а правой продолжал размахивать воображаемым знаменем. Руки летали вверх и вниз, вниз и вверх, Жан согнулся от смеха, по его щекам побежали слезы.