Но все обошлось благополучно. Каймаку, рыбы, вяленой и балычной, хлеба ребята раздобыли вдосталь в первом же погребе Тас-Мирона. Венька при этом не обратил внимания, как остроглазый Лукашка сдернул со стены погребушки посеребренную уздечку и редкую киргизскую плетку со свинцовой сердцевиной. Конечно, если бы он видел это, он стеганул бы его по рукам: у своих дозволено воровать только пищу, брать же вещи у казака бесчестно. Вещи казак должен добывать лишь у басурманов.
Пиршество протекало там же на гумнах в торжественном молчании. Слышалось жадное чавканье и вздохи от тяжести пищи. Ребята старательно поедали ворованное. Так полагалось. Добыча не должна гибнуть понапрасну. Лукашка успел сбегать к Васене Ахилловне и заложить уздечку и нагайку за полштофа водки. В кругу неожиданно блеснула бутыль.
— Это где же ты? — открыл рот Мишка-Сосун.
На него строго цыкнули: «Ну, ты, музлан!» Неприлично гостю спрашивать у хозяина, где он добыл угощение. Ребята оживились. Стали храбрее и безрассуднее. Начали вслух мечтать, как они «яройски» нападут на Вязова и Ноготкова. Панька затянул песню:
И вдруг как бы в ответ ему из ночи с пригорка от ветряной мельницы раздалось несуразное, громкое завывание:
Невидимого певца нисколько не смущала ночь. Одинокий, он не ощущал одиночества. Он упоенно и беззастенчиво голосил во тьму о своей бесприютности. Словно пьяный гуляка, беззаботный весельчак, он радовался, что у него нет своего угла, что вся земля — его жилище. Голос его был хриповат и радостно наивен, как голос озорного ребенка.
— Поп Степан, — сказал оторопело Лукашка. — Потишь, ребята, а то защекочет, матри.
Ребята примолкли, слушая безумное пение. Им представлялось, как бежит Степан по горе, подпрыгивает высоко, машет руками и орет:
Мотив был веселый, настоящий плясовой марш! В выкриках сумасшедшего попика, уродливых и беспорядочных, слышалось подлинное мужество, утробное и наивное довольство, особенно в этих воинственных призывах: ля-ля-ля! Затем раздались захлебистое и хриплое бульканье, размашистый хохот, похожий на гуканье филина. Слышно было, как попик вошел в поселок. Он пел теперь тише. Потом совсем смолк — зашел к кому-то во двор. Его пускали везде, все боялись его зловещих пророчеств и бормотаний. Венька помрачнел. Он уже не раз видел попа Степана и боялся его. В поселке жило поверье, что попик появляется всегда перед несчастьями. Пиршество кончалось в молчании.
Посланный в разведку Панька, гордо потягивая носом, рассказал, что оба охранника, и Вязов, и Ноготков, храпят во все завертки, и даже не у будки, а рядом — на открытом сеновале. Василист Ефимович — слышно в окошечко — что-то бормочет во сне.
Ребята воровски двинулись во двор поселкового атамана. Расставили у ворот дозорных.
«Ухо настороже держать!» — приказал Лукашка. Он и Венька без труда вывернули железный пробой в дверях каталажки, и Венька, с остановившимся сердцем, переступил порог. Луна воровски пробивалась в крошечное окошечко и узкими полосами освещала черную бороду и шею казака. Он спал на досках, брошенных на низкие чурбаки. Венька решительно дернул отца за руку:
— Папанька, иди домой!
— Чего?
Василист моментально вскочил на ноги и вытянулся во фронт:
— Чего надо?
Ему снился турецкий поход, снег, буря, горный перевал и рядом, плечо о плечо — слышно его горячее дыхание — ненавистный и близкий казак Григорий Вязниковцев.
— Тише! Айда скорее домой!
— Чего тише-то?
Казак огляделся вокруг и только теперь понял, где он находится.
— У, леший!..
Он уже успел проспаться. Он подумал, что на ночь его здесь оставили только потому, что он был мертвецки пьян, и его не захотели или не смогли растолкать. Казак зло схватил валявшуюся на полу папаху, ощупал на груди Георгия и, мотая от боли головою, вышел на двор. И — словно провалился в прекрасную, голубую нежить. Луна была очень высока и нежна. Ее синеватый, жидкий свет плыл по сараям, по крышам домов, по черной, как ночное море, степи. Звезды лежали на синих просторах покойно и светло.
Венька и отец благополучно миновали ворота и вышли на улицу. Над поселком стояла мертвая тишина, невидимой паутинкой повисшая в бесконечности, а по дорогам сказочной радугой лежали полосы голубой пыли. Степи были залиты призрачным, синеватым светом. Василиста вдруг ущемила тоска оттого, что мир, земля были так величавы и просты, а жизнь несуразна и корява, что человек умеет веселиться и дерзить лишь пьяным и что детство, молодость его минули безвозвратно.