— Гнал я баранов по Кушумской долине — пыль, рев, солнца не видно. Год-то ведь ноне страсть сухменный. Жара такая — душу в колодец опускай до пупа. Овцы языки повысунули. Баранов шло поболе тысячи. Ничего мне не хочется, лег бы и дремал, и вдруг — ты впереди идешь, высокая моя лебедушка! И сразу легче мне… На рыбалке ли я, с обозом ли тянусь, ты завсегда тут. Вот третьеводни у Кабаева, Петра Семеныча, был. Евангелие он читает, как Христос по воде ходил, а мне все мерещится — не бог, а ты идешь, и ноги твои длинные вижу, как легко ступают… А мне без тебя вся земля, жизнь вся — вода, по которой и шагу не ступишь. Страшно!
Луша отозвалась очень тихо и грустно:
— И казаков грабишь для меня? И брата моего родного обижаешь для меня? Петлей, долгами душишь? Ворота мазал, богохульствовал тоже для меня, своей душеньки?
— Все для тебя, из-за тебя! Хошь брату твоему все долги скощу, бирку его долговую отрублю под самый комель. Но ведь ты тогда еще гуще плюнешь в меня. Я боюсь людей. Брата ведь свои поселковые убили, это без сомнения… Что я без силы и богатства, если ты и при моем могуществе помыкаешь мной? Я как ребенок голый стою перед тобою… Лукерья, все одно не пущу я тебя никуда! Вот этими костяшками задушу!
— Не грозись.
Женщине нравились бредовые, жаркие слова Григория. Казак услышал это в ее окрике, совсем не гневном, пододвинулся к ее коленям и коснулся их рукою. Лукерья не тронулась с места. Григорий прижался щекою, подбородком к ее теплым ногам, нежно и очень осторожно обнял их снизу.
— Душенька, миленка, дурушка, истома моя… Никто не знает и не узнает, помимо тебя, какая моя любовь. Большая, будто казачья степь. Только не такая покойная. Звон, шум, крики тут у меня внутри. Как болезнь какая. Трясучка…
Голос казака, беспомощный, нежный, жалующийся, стал похожим на ребячий.
— Какая ты! От матери ли ты родилась или с неба слетела? Скажи! Как я люблю тебя!
Казак жадно обнимал Лушу. Она не сопротивлялась. Опять ее тело, как когда-то прежде, стало безвольным в его руках. Боже мой! Зачем так мучительно хорошо целовать эти губы, слышать женское Лушино дыхание, чувствовать ее покорные и прекрасные ноги? Да, только в любви человек полняком, с головою, с душою окунается в родную, единственно блаженную реку и тогда ему не нужно ничего.
Откинувшись на траву, Луша закрыла глаза. Луна осветила ее лицо и оставила легкий след на скулах, на лбу, на подбородке. Лицо женщины было немо, бледно и беззащитно. Впадины длинных глаз казались сейчас загадочными, русалочьими, ночными…
— Вот я сарафан принес тебе, — шептал Григорий, — пойди в нем. Пущай наследник поглядит, каки есть родительницы на Урале. Пущай позавидует.
— Кому? Не тебе ли?
Это Луша сказала сторожко, и сразу лицо ее, только что обезволенное ласками мужчины, снова стало строгим и серьезным. Глаза открылись, блеснули зло.
— Мне! Мне! Вот возьми. Я буду там и стану смотреть на тебя.
— Не нужно.
Как быстро меняется голос у Луши! В секунду он стал чужим и далеким.
— Отнеси домой и отдай Лизаньке, законной своей. Не хочу я твоих подарков.
Лунный свет упал на казака. Луша посмотрела ему в глаза и вдруг ясно припомнила, что вот такие же судачьи, бесцветные глаза были и у Клементия в тот вечер и так же сипло и ласково говорил он с Настей. «А что его, как Клементия?» — подумала она неожиданно и испугалась.
— Не жалашь от меня? Я весь свет тебе хочу подарить, а ты сарафан опасаешься взять. Не примешь — в Чаган кину… Ну, оживи меня одним словом. Скажи раз навсегда — «жена твоя». Ускачем со мной в Сламихино. А если ты уйдешь…
— Меня в реку кинешь? Нет, я не персидская царевна. А ты всего лишь купец. Сарафан потонет, так ты потом всю свою жизнь жалеть о нем будешь.
— Не возьмешь?
— Не возьму.
— Хорошо ли ты говоришь, Лукерья?
— А что же ты думал? После твоего дегтя на моих воротах я с тобой еще бы няньчилась? Отойди.
Луша поднялась и быстро пошла к дому. Вязниковцев остался на берегу. В степи мигали тихие огни костров. Белый забытый сверток лежал на черной земле одиноко.
7
Поздно вечером к Дудаковым пришел поп Кирилл. Венька и Алеша уже спали. Ипатий Ипатьевич, к этому времени выпущенный с гауптвахты, тоже вернулся домой. Никак нельзя было думать, глядя на оживленное лицо казака, что с ним сегодня стряслась такая беда. Причмокивая, он с завидным аппетитом хлебал чай с блюдца и, посмеиваясь, рассказывал попу, как он опростоволосился на старости лет.
— И как это налезло мне на разум? Дива! — искренне изумлялся он и мотал головой, словно вытряхивал из нее неразумное.
Кирилл старался быть внимательным и не мог. Сердце его изнывало от тоски и боли. Луши не было дома. Поп то и дело оглядывался на окно. Перед домом лежал серый пустырь, вправо смутно маячила речка Чаган. Темнели кучи кизяка.
«Где она могла запропаститься так поздно? На улицах сейчас уже пусто, все разбрелись по домам. Вон за Наганом еще помаргивают костры. Это казаки вернулись на бивуаки. А ее все нет. С кем она сейчас?»
Поп слышно охнул и, спохватившись, растерянно сказал:
— Зубы что-то ноют…