Своего обещания дольносновской паненке Купала, однако, не выполнил. Видно, дольносновская любовь была еще не та любовь. Не та, раз ее заглушили другие чувства. Они вдруг, разом нахлынули на Яся в Боровцах летом 1908 года. Нахлынули и вылились в стихах «Развейся, туман...», «Из песен жизни», «Тучи и думы», «Где вы?». Все это были стихи чрезвычайно горестные, очень личные — точная фиксация душевного состояния Купалы, находящегося на распутье, терзающегося тем неведением, той неуверенностью, с которыми он ждал приглашения из Вильно, где его уже хорошо знали, где он второй год активно печатался.
Весьма легко представить Купалу в Боровцах возле старенькой, покосившейся хаты — временного пристанища арендаторши-матери, легко, если вчитаться в его строки-заклинание:
Развейся, туман, не клубися угрюмо
Над хатой, и, дождик, не лей!
Пусть выглянет солнце, пусть горькая дума
Души не терзает моей.
В Боровцах действительно точно в тумане жил поэт и не видел никакого просвета впереди. Его давние мечты об учебе, о Вильно, пронесенные из юности через ад винокурен, были и в самом деле горькими, изводили поэта своей неосуществимостью.
Что-то мне лучшую жизнь предвещало,
Выше и дальше маня.
Это «что-то» сидело в нем — не изгнать, не забыть, не отмахнуться. Оно было зовом его судьбы; оно «выше и дальше манило» и, конечно же, думал Ясь, только «лучшую жизнь предвещало».
Но картина, которую Купала рисовал в Боровцах, поставив себя в ее центре, отражала не только тамошний ландшафт:
Стою и гляжу я на хату кривую,
На ниву пустую свою —
И катятся слезы, и я горевую
Негромкую песню пою;
И небу молюсь я; и, жизнь озирая,
Жду силы-подмоги в беде.
Но — темень глухая от края до края,
Ни свету, ни следу нигде...
Тщетно ждать откуда-то «силы-подмоги» — в стране господствовала реакция. Всебелорусской картиной реакции становились стихи Купалы, пронизанные его личной болью, отчаянием:
Ни свету, ни следу... Изводятся силы.
Дух правды погас роково.
А счастье? Неволя, тоска и могилы —
Вот горестный образ его...
Могилы — чьи? Тех, кого поэт называл «хлопцами непокорными», ушедшими
По небу черные тучи плывут —
Черные думы уснуть не дают.
«Черные думы» возникли у Купалы прежде всего от сознания бесконечности горя на земле, горя бедолаги-человека, который впустую пока что весь свой век «воюет... с тучами». Что же становилось песней жизни этого человека? Сумеречная весна в курной хате, где он рождается; короткое лето без счастья и утехи; сырая осень с несжатым колосом на ниве; суровая зима — последняя четверть года как последняя четверть жизни человека. Несжатый колос в снежном сугробе находит свой вечный ночлег. Не похож ли на этот колос он, Ясь, одиноко засидевшийся в Боровцах в ожидании осени?
Писал Ясь Луцевич свои горестные стихи и, конечно, не подозревал, что как поэт стоит на пороге создания одного из первых своих грандиозных произведений — поэмы «Извечная песня», которую заметит и похвалит сам Максим Горький. Горький скажет: «Вот бы перевести ее на великорусский язык!»
«Извечная песня» не была песней о любви, обещанной дольносновской паненке. Это вновь была песня о мужике — о вековечном горе селянском, человеческом, о горе самого Яся Луцевича, его матери, его отца, безвременно сошедшего в могилу.
...Коров закопали там, где они пали, содрав только шкуры для кожевников. Казалось бы, закопали — и дело с концом. Не век же убиваться. Только где там... Легко ли было той же матери войти в пустой хлев? А какими глухими казались ей теперь вечера без звонких ударов упругих струй молока о белый подойник! Ненужными, нелепыми безделушками уже который день сушились на штакетинах черные кринки. «Вешки скорби», — с горькой иронией думал о них Ясь.
Видеть же, как переживает мать, и вовсе невыносимо. «И вот вечно, вечно так: не одно, так другое», — растерянно сокрушалась она, разводя руками.
«Вечно, вечно так», — эхом отдавалось в сердце Яся. И как покончить с этим вечным, извечным? Как перервать пуповину у мачехи-недоли, не отпускающей от себя ни матери, ни его, Яся? Она и отца не отпускала, а отпустила — так уж навсегда, в небытие...