Пустое пространство впереди оказалось замерзшим лесным озером. Из-под камня, на котором мы стояли, бил ключ — серебристая струя с шумом падала в зияющую, словно вход в преисподнюю, черную полынью у нас под ногами. Из полыньи тянуло холодом. Вода, пугающая и притягивающая, полная первобытной неуправляемой магии, казалось, дымилась — белесый пар стоял в воздухе.
Красно-золотистый шар солнца опустился на зубчатую крепостную стену леса, замер на долгое мгновение, зацепившись за острую еловую верхушку… а затем, словно его толкнули, скользнул за стену и исчез. И тотчас стали мягко наплывать ранние сумерки…
Мы стояли на камне, все еще держась за руки, забыв обо всем на свете, подавленные картиной, представшей перед нашими глазами с уходом солнца. Картиной, полной такой пронзительной неизбывной печали, одиночества и безнадежности, что хотелось зарыдать в тоске. От моего недавнего радостного настроения не осталось и следа. Добродеев хотел что-то сказать, кашлянул, да так ничего и не сказал…
Я взглянула на него, но тут же отвернулась, словно подсмотрела чужую тайну. Лицо его было страшно! Невидящие глаза уставились в черную воду…
«Что это с ним?»
— Что вы сказали? — вдруг встрепенулся он.
— Потрясающее! Такими я представляю себе северные озера где-нибудь в Карелии.
— Я был в Карелии! — сказал он хрипло. — Еще студентом. Правда, летом, а не зимой. До сих пор помню гигантских комаров, тучи гнуса, дым от костра, которым пропахло все, и костер, который не хотел разжигаться именно в мое дежурство. Нет, эта романтика не для меня! Баста!
Он решительно спрыгнул на землю и протянул мне руки. Обнял, прижал к себе и сразу отпустил. Меня поразило целомудрие, с которым он проделал это. Не попытался воспользоваться случаем, не полез с поцелуями…
Всю дорогу до машины он не выпускал моей руки. И было непонятно: то ли он печется обо мне, то ли держится за мою руку, как за спасительный якорь…
Мы молчали почти всю обратную дорогу. И только перед самым въездом в город Добродеев сказал:
— Простите меня, Екатерина Васильевна. Я вас напугал. Я никогда не думал, что там так… неприветливо. Летом, поверьте, там просто замечательно.
— Ну что вы! Место необыкновенное. Заставляет задуматься о смысле жизни.
Добродеев, не отрывая глаз от дороги, взял мою руку и поднес к губам. И снова меня поразило, с какой деликатностью он это проделал.
— Вы тоже заметили? Чувствуешь себя таким ничтожеством…
— Я вовсе не это имела ввиду! — Я рассмеялась.
Добродеев включил радио, и до самого моего дома мы слушали вальсы Штрауса.
— Могу предложить легкий ужин, — сказала я, движимая чувством благодарности. Мне казалось, он откажется. Но Добродеев согласился.
Он молча сидел на диване, листая какую-то книгу, пока я возилась в кухне. Когда я снова появилась в гостиной, меня сопровождал Купер. Увидев незнакомого человека, он некоторое время рассматривал его издали, потом подошел ближе, издал вопросительное «М-р-р?».
— Что? — спросил Добродеев. — Что ты сказал?
— М-р-р? — повторил Купер.
— Он просится на руки, — перевела я с кошачьего на человеческий.
— На руки? — удивился Добродеев. — Но мы же незнакомы!
— Вы ему нравитесь, и он вас жалеет.
— Жалеет? Меня? — Добродеев задумался.
Купер меж тем вспрыгнул на диван и осторожно перебрался на его колени. Озадаченный Добродеев слегка погладил его, и Купер запел песнь любви и жалости. На лице Добродеева появилось странное выражение. Мне показалось, он сейчас заплачет…
Мы долго сидели за столом. Ели нехитрый ужин, пили чай и разговаривали. Добродеев приободрился и стал похож на того Добродеева, которого я встретила у Ситникова. Почти. Как немолодой, слегка полинявший павлин похож на полную сил молодую птицу. Порода одна, а кураж — другой.
Истории, одна другой занимательнее и причудливее, сменяли друг друга. Внимать ему было одно удовольствие. Добродеев был прирожденным рассказчиком. Театр потерял в его лице великого актера. Правда, сюжеты его рассказов не выдерживали критики в девяти случаях из десяти, но кто, видя его вдохновенное лицо, его сияющие восторгом, правдивые глаза (казалось, он сам слышит свои истории впервые!) и внимая его теплому и мягкому басу, мастерски понижаемому и повышаемому от едва слышного пиано до громового форте, взялся бы утверждать, что скучный реализм предпочтительнее бурного взлета добродеевской фантазии? Нет таких!