К 1727 году население Арзамасской провинции уплачивало четырнадцать тысяч рублей государственных сборов. К названному году недоимки арзамасцев составили тридцать тысяч рублей. Так вот «цвела» богатая арзамасская земля, замученная неслыханными доселе поборами. Как собирались недоимки в селах и деревнях — вот об этом «птенцы гнезда Петрова» в книге о цветущем состоянии Всероссийского государства не распространялись…[75]
Умер в Введенском иеросхимонахом родитель Федор сын Степанов, царствие ему небесное!
С грустью вошел Иоанн на крохотный монастырский двор: здесь он постригся таким молодым-молодым…
Братии в обители не оказалось. Ветхий монах со слезящимися глазами объявил, что все уехали в городской лес за грибами: вчера теплый дождик прошел…
Очередной архимандрит Спасского Иоасаф к концу жизни стал говоруном — монах будто хотел наговориться перед скорым концом. Что-то он покашливал — в боках у него покалывало, все-то прикрывал худенькой ладонью вялый стариковский рот. Говорил он открыто, без боязни:
— Патриарха — заступника нашева нет! Худо: сидит в Синоде чужой человек! С ево, поди-ка, подсказки царь Пётр разделил монастыри: вот тебе монастырь, а вот приписной к нему. У нас в Нижегородской епархии осталось двадцать мужских обителей да приписных к оным тридцать два. К моему, Спасскому, причли: Высокогорский, Троицкий да второй Троицкий на Пьяне-реке, ну и прежний твой — Введенский. Как же мне догляд держать за каждым? Из Спасского, что тут прежде скоплено было — все роздал на бедность прочих.
Посидели старики, повздыхали изрядно, да и как не вздыхать! Бывало, Русь Святая святостью своей на весь крещеный мир светилась… А теперь — патриарха нет, нет царя-надежи, нет и царства… Империя ныне… Первый император треть монастырей в России упразднил, во всем монахов поприжал, а дальше каких напастей ждать?
Хотел признаться, рассказать Иоасафу о всем случившемся в своей пустыни, да не попустил себе: зачем огорчать старца, у него и своих забот-хлопот боле чем надо. А потом, может статься, пронесет беду…
Из Спасского вернулся на Арзамасскую площадь. Прошелся Верхним базаром — ни единого, знакомого прежде, не встретил. Только старого сбитенщика углядел. Помнится: он, Иваша, в монахи, а Прошка Шубин на площадь со сбитнем. Чистый холщовый передник с крепким поясом, на поясу три висячие кружки и медный, на ремне, логушок с закрышкой: «Кому сбитня Горячева!»
Прокопий — тоже поседел, подошел под благословение, заулыбался, заторопился подать кружку сбитня — какие деньги, что ты, святой отец!
Тепло попрощались, оба — уж невольно, подумали: доведется ли свидеться…
Накануне отъезда из Красного, уже вечером, взошел на колокольню и удивился своей теперешней слабости. А как легко взлетал он, бывало, по истертым ступенькам деревянной лестницы на третий ярус — будто кто возносил на крыльях!
Все так же с сухим треском крыльев рвали приглушенную синь неба сизые воркуны, и опять недвижимые облака висели над родным краем. В красивом уборе лежала внизу упокоенная сентябрьская земля: направо поля до горизонта, а налево зеленая луговина над Тешей, и далее, за речкой, притихшие осенние леса, рыжая горбушка Высокой горы…
Посидел на узенькой лавочке звонаря почти до темноты. А потом, уйдя в прошлое, медленно зашагал к Теше. Речка как-то долго не угадывалась, и уже Иоанн стал сомневаться: куда же зашел, старый? Ага, вот темная полоса сухой осенней осоки… Пахнуло тяжелой сыростью воды. Где же памятная ветла — та самая?! Его торопило знакомое, еще не угасшее, оказывается, душевное томление, притаенное радостно-заманное… Он пошел направо, но той давней его скрытни не было! Ведь тогда, в ту ночь… ветви, густая листва славно укрыли его с Улинькой. Какое великое таинство купальской ночи объяло их…
Старик в черной рясе едва не упал в скором шаге, а когда пригляделся — увидел лишь избитый скотом низенький пенек, ободранный, давно почерневший… Вот что осталось от тихого поверенного свидетеля его первой, давней-давней чистой любви… Монах сел у знакомого омутка, глядел на слабое мерцание воды в черных берегах, на далекий отгоревший закат, на потемневшие расплывчатые дали и мерцание редких огней в селе. Он был готов заплакать от внезапной жалости к себе за несбывшееся когда-то, но и от тихой радости, что его чистая юная любовь к девушке обратилась потом непреходящей любовью к Богу и никогда уже не оставляла его.
Не сразу, но вернулся в мыслях о себе и, прозревая о будущем, сказал: теперь готов к тому, что будет — все в руце Божьей! Он сказал это и разом успокоился, и медленными стариковскими шагами побрел к дому сестры.
На подходе к селу подумалось: а хорошо бы посадить весной у Теши, на том же месте, молодой ветельный колышек — приживется! Накажу Кате — она поймет. После будут каждый год пьянящие купальские ночи и кто-то из влюбленных уж обязательно найдет свою упрятку под пышной ветлой…