И пошел я к старушкам. А его, получается, за собой повел. Как не хотелось, а все же повел – так получилось! – и вся моя воображаемая идиллия с керосиновой лампой разлетелась вдребезги уже по дороге, и я этого приятнейшего, интеллигентного мужчину, Николая Алексеевича, ненавидел уже как злейшего врага. Какого черта он на мою голову навязался?! Вот и еще одно следствие человеческой мягкости! И, помню, были уже поздние сумерки, темнело на глазах, я шел резво на молодых, здоровых ногах, а он, крепкий для своих шестидесяти лет, но, конечно же, уступающий мне в резвости, едва поспевал сзади, я обогнал его метров на пятьдесят, и в темноте среди сараев, каких-то деревьев, на раскисшей дороге он чуть не заблудился и вдруг жалобно этак – как другу, как сыну родному, от которого жалобность эту не надо ведь скрывать, – прокричал мне: «Где вы? Юра, где вы?» Помню меня аж в пот бросило от этого крика – такой он был искренний и
Вот так вот. Но ведь и на этом не кончилось. Завелся я уже и, откликнувшись кое-как, едва дождавшись его, опять зашагал с прежней резвостью, опять оставляя его, едва поспевающего, в темноте – с каким-то уже садизмом, – а когда, наконец, мы пришли к старушкам, я попросил его подождать у крыльца, а сам, войдя, поздоровавшись, получив немедленно разрешение для себя, сказал:
– Да, знаете, баба Аня, тут со мной один человек. Он не то, чтобы со мной, попутчик случайный. Не пустите ли вы и его?
И так я это сказал, таким тоном понятным, что ясно было бабе Ане: не нужно его пускать. Получалось уже, что я не только ее в сообщницы взял, а как бы своим орудием сделал, вину свою на нее перекладывая…
И она, согласно скрытой моей просьбе, ответила, что нет, что негде, пусть лучше я один (хотя в прошлый раз мы останавливались с приятелем и было где). Я думал, что спутник мой нашего разговора не слышал, но он, оказывается, уже вошел в сени. И слышал.
Я, конечно, пристроил его у соседей, где принимали рыбаков человек по пять сразу и где, я знал, ему будет плохо. Терпимо, конечно, но плохо (там курят, а он некурящий, как я, там грубости, а он…). И все бы в конце концов ладно. Не бросил же я его на дороге и по-настоящему, разумеется, не бросил бы никогда. И без жилья не оставил бы, если что. В конце концов, опомнившись, упросил бы и бабу Аню. Все бы можно было назвать элементарной человеческой грубоватостью, толстокожестью, легкой небрежностью, досадой, если бы… Если бы совесть в течение всех этих минут без конца не твердила мне: не то делаешь, не то, обижаешь хорошего человека, нельзя, неправильно поступаешь, сам себя предаешь, сам виноват, сам обещал. Я слышал ее голос. Но поступал по странной инерции. Какая разница, крупное это было предательство или мелкое, важно, что оно было. Вот она, вот она наша мягкость и самоедство. И то, и другое всегда оборачивается боком нам же. Тут и вспомнишь, что частенько нам не хватало именно спокойной уверенности в себе, твердости и определенности – я имею в виду интеллигенцию в первую очередь…
И надо вам сказать, неудачной у меня была та рыбалка. Два дня всего продержался лед и стал ломаться. И так и не отдохнув как следует, так и не осуществив желаемую идиллию, уехал я в Москву. И осталось у меня противное чувство вины. И не проходило… А Николай Алексеевич, я слышал, под лед якобы провалился, но его, правда, вытащили.
Когда же теперь этот мужчина вошел в номер гостиницы, я прямо так и вздрогнул: он. Впрочем, может быть, это был и не он. Потому что он не узнавал меня. Хотя разговаривал очень вежливо. И еще… Его тоже звали Николаем Алексеевичем.
Когда мы уже все в нашем номере спали и уже начало рассветать, послышался крик Алика. Так не хотелось вставать и такое было у меня паршивое настроение, что, проснувшись, я некоторое время сам перед собой делал вид, что не слышу. И встал со своей кровати кто бы вы думали? Он, Николай Алексеевич! И, кряхтя, пошел вниз, открывать дверь Алику. Тут спохватился я, но было поздно. Опять он, значит, урок мне преподал.