– Отец, видимо, должен был назвать его по деду или прадеду, скорее всего Моше или Матвей. У меня, кстати, был родственник по имени Матвей. Когда я остановился у него по дороге в город, где собирался поступать в институт, он убеждал меня подать документы на строительный факультет, утверждая, что это и есть самая интересная и живая профессия. Сегодня я с ним, пожалуй, согласен, но тогда мне хотелось чего-нибудь более загадочного и яркого, поэтому я выбрал электронику. Так вот, его сестра звала его Мотиком, а сына его звали Мариком, то есть как раз – Марком. Как выбирал Лазарь Леви имя своему сыну? Он мог бы назвать его Михаилом, но Марк, видимо, показалось ему лучше, потому что имя Михаил тогда еще часто давали своим детям русские и, значит, в этом имени был для Лазаря Леви элемент постыдной мимикрии. Имя Марк не несло на себе такого отрицательного ассоциативного груза, его носил прославленный римский император. Было бы очевидной глупостью сказать, что Лазарь Леви пытается латинизироваться. Менее чувствительные евреи попозже освоили в массах имя Михаил, сделав его еврейским. А когда в России евреи оккупируют какое-нибудь имя, то русские от него бегут, а менее чувствительные, чем Лазарь Леви, евреи их все равно настигают. Рудиментом этой традиции видится мне популярное сейчас у выходцев из России имя, которое в Тель-Авиве, точнее, в его менее дорогих окрестностях звучит как Дан, в России (маловероятно, что понадобится, но для наездов удобно) – Даниил, а в Америке самым естественным путем трансформируется в Daniel. Правда, здорово? Схвачено с трех сторон. Любопытно, что Марк Леви в своем литературном псевдониме вернулся к неизбранному его отцом имени – Михаил. Было бы, кстати, очень интересно понять, что означает здесь и теперь тотальный отход от библейских имен, которые давали своим детям первопоселенцы страны. А о Марке Леви поскольку почти ничего не известно, то мы можем фантазировать совершенно свободно в свое удовольствие.
– Так что же тебя зацепило в этой книге? – Я не утерпел и перебил его, мне хотелось предъявить собственную недавно сформулированную мысль. – Доказательство третьего закона Ньютона в приложении к человеческой природе и истории: сила стремления к святости рождает равную ей силу отката к звериным инстинктам?
Он улыбнулся, отдав должное моей формулировке, а может быть, схитрил, чтобы польстить мне и заработать большую долю ответного внимания.
– И это тоже, – сказал он, – но это во второй половине романа, преимущественно русской по стилю. Я – больше о первой половине, где подготавливается финал. Ты ведь знаешь, книгу какое-то время приписывали Набокову, а я, как только начал читать, сразу почувствовал – книга написана евреем.
– А, ты об этом, – рассмеялся я.
– Ну да, – добродушно-виновато рассмеялся и он. – Ну, правда, это очень интересно.
– Ладно, давай, – сказал я.
– У меня с самого начала было чувство, что этот роман – искусственная смесь еврейской холопской подлости с русским безоглядным дикарством. Еврейская имитация русского взлета души и русского падения. Ох уж это русское благородство! – воскликнул он, и я почувствовал, что сейчас будет один из этих его взлетов с падением коршуном на жертву. – Первое непоротое поколение уже возносится выше архангелов, рассаживается у Высшего Трона и уж там демонстрирует свое бесконечное (конечно же, бесконечнее, чем у всех других!) смирение. Меня недавно поразила русская паломница в Храме Гроба Господня. Она упала рядом с гробом на колени, вытянула вдоль гроба руку, положила на нее голову, и столько в лице ее было печали! Даже Набоков, при всей его безупречности, не утерпел и одного из своих романных отцов уже в начале двадцатого века укокошил на дуэли, которой герой отстаивал честь сбежавшей от него англичанки-жены. Русское благородство! Благородное самопожертвование и убийство из благородства! И если мне это благородство часто горчит комплексующим высокомерием, то когда русский еврей примешивает к нему своего убожества, выглядит это так, будто обезьяна нацепила на себя манишку цирковой собаки.
Я рассмеялся, и сидящий против меня коршун быстро стал обращаться моим улыбающимся приятелем на фоне темного в сумерках пляжного песка.
– И знаешь, это ведь все больше в литературе, – вполне мирно продолжил он, – где любой народ больше фантазирует о себе, чем говорит правду. Я ведь в жизни не много встречал в русских ни этого дикарства, ни этой безоглядности, и евреи нередко бывали до смешного, до карикатуры, наивны и пресно-праведны.
– Ты большую часть жизни, и здесь, и там, вращался в инженерной среде, – возразил я.
– Да нет, я много времени проводил в цеху, с рабочими. И там тоже этой дикости и безоглядности было немного. Ну, может быть, присол такой, для компенсации статуса в стране, где об интеллигентности принято было говорить с придыханием.