Все черные пиджаки встали, как один, в рассеянном свете зала желтыми факелами полыхнули лысины. Дружным хором они скандировали «да здравствует», пергаментные свитки поднимались и опускались, словно во время гимнастических упражнений. Я отступил к двери, еще раз окинул быстрым взглядом ярусы, тебя не было. В одном углу сидел тучный старик в черном, седая голова свисала на грудь. В вестибюле какие-то мерзкие типы с колючими глазками обшарили меня взглядом, я потихоньку ретировался, не теряя спокойствия. Вся улица была забита длинными черными автомашинами, никелированные поверхности поблескивали в свете фонарей.
И тут я подумал: «Да она же на собрании у тех, других, как мне раньше не пришло в голову?» Собрание тех тоже проводилось поблизости, словно специально для того, чтобы, не тратя времени, провести сравнение, так обычно делается на ярмарках: взгляд туда, взгляд сюда, и сразу можно оценить и качество и стоимость. Видеть тебя, видеть тебя. А потом мы поехали бы в кафе, сидя в коробочке машины, видели бы реку, видели бы ночь, и наши два пространства, твое пространство и мое, взаимно пересекались бы. Сколько метров насчитывает пространство одного человека? Метр либо полтора; быть на расстоянии полуметра от тебя — все равно что видеть тебя в твоей комнате. Да, я начал про то собрание — оно было в помещении гаража, какова власть воображения. Да, там оно и проводилось. Но меня пока туда не тянет. Подхожу к лоджии, внизу расстилается ковер газона, мальчишки уже разошлись. Звучит пластинка, сейчас музыка начнется сначала. Это та самая часть, где мир уже мертв, а все катастрофы и победы придавлены к земле тьмой ночи, которая вот-вот кончится, и они равнозначны друг другу тем, что были и минули, и что-то вторглось в сон, что-то растворилось в остывшем поту, и что-то осталось, замерло, чтобы продолжить свое бытие в боли, не выболевшей до конца, в надежде, еще уцелевшей в людях, дабы они оставались людьми; это та самая часть, где слышится голос провозвестника, величественный, словно у знатного господина, непререкаемо властный, приемлющий в лоно свое все разочарования, что доставили нам другие господа, и сила надежды в этом, не в попытке упрочить ее, но в поисках кого-то, и искать легко, ибо самое сладостное — верить, мы верим во чреве матери; это тот час, когда раскаленный докрасна голос провозвестника-громовержца возглашает появление солнца в далекой дали горизонта — о, господи. Все кажется мне таким тщетным. Таким смешным. В звуки музыки вплетаются знамения чуда, но чуда не происходит — когда все состарилось, чему еще стариться? Жду, перехожу из одной пустой комнаты в другую, вот комната Милиньи. Однажды у нас с ней был трудный разговор. И как-то сразу: она — уже не она, а просто женщина, и все-таки она — моя дочь. Внезапное превращение в женщину — как разобраться во всем этом? Да, меня отталкивало это женское начало, которым она от меня отгораживалась, но у меня было такое чувство, словно от нее ко мне передавалось какое-то смутное наслаждение, и я испытывал радость оттого, что тело моей дочери его познало. И какую-то гордость за земную пленительность этого тела, неясную благодарность к тем, кто сделал ее женщиной. Но во всем этом мне трудно разобраться, в комнате я один, но она переполнена людьми. Открываю окно, впуская яркий до головокружения свет. Вечер нисходит на опустелое оцепенение эспланады в кружении солнечных бликов, и звуков шагов, и голосов прохожих — не пойти ли мне туда ненадолго? На эспланаду? Иду. Сажусь на стул, он железный, выкрашен в красный цвет. Дать себе волю, расслабиться — а вокруг меня порхает радость лета, легкий ветерок укачивает меня, пустопорожняя звучность радости лета. Мне нужно столько обдумать, столько выстрадать — но не сейчас. Броская радость в красной краске, которой выкрашены столы и стулья; в нашей внутренней живости; в самом слове «эспланада» с его свободной обращенностью к бесконечности — как появился здесь этот человек? Появился слепой с поводырем и с аккордеоном, я заметил его только тогда, когда он заиграл. Музыка возносится вверх в столбике солнечного света, растекается в струях ветерка. И странное в своей полноте сострадание, оно вызвано музыкой, преображающей слепого, или тем, что сам я становлюсь слепым, когда воображаю себя на его месте, и обретаю зрение, когда возвращаюсь к себе самому — в воздухе смутная грусть. Солнце играет на никелированных частях аккордеона, слепой притулился в тени у столба. И печальная музыка в безбрежности летнего вечера, в отчаянной гонке машин — словно птицы захлопали крыльями перед полетом. Радости мелодии предшествует какая-то другая радость, так всегда бывает в музыке. И радость эта печальна, ибо она далеко. Я медлю в самозабвении нежности, слепой играет на аккордеоне, но мне пора идти. Внезапно образ твой становится ближе, увидеть бы тебя — а может, ты там?