Был еще человек, далекий от паники. Бессонов и сам чувствовал, что с него одним махом слетела та неизбежная печать ущербности, которую волей-неволей носит на себе каждый погорелец, – теперь вся округа сравнялась с ним, хлебнув лиха. Его как учителя труда поставили старшим над несколькими работягами, которым поручили восстанавливать пострадавшую школу. Они потянулись на работу, конечно, не из-за обещанных грошей, а слишком уж тягостно было сидеть по домам и ждать неизвестно чего: то ли повального бегства на материк, чтобы и самим драпануть, то ли поправки в местной жизни, то ли нового землетрясения. Не было над ними начальства, кроме Бессонова, школьный директор уехал в район писать длинные отчеты о пострадавшем имуществе, и можно было бы так себе работать, спустя рукава, однако на них навалилась одержимость, трудились с утра до ночи. Бессонов говорил: «Надо, парни», – и они верили ему, разбирали рухнувшую часть кровли, поднимали полы, чтобы просушить залитое подполье, выкладывали в классах маленькие печки для отопления. А зачем они все это делали, не знали: некоторые уже отправили детей на материк и сами сидели на чемоданах.
Золотая осень прошла мимо острова, сопки укутывались серыми холодными туманами, и леса в этом году не краснели и не желтели, а сразу жухли в темную обвислую гниль. Возле школы разводили большой дымный костер, и кто-нибудь то и дело садился на корточки у огня, подбрасывал дров, ковырял палкой в углях или просто, распахнув куртку, грелся.
Бессонов, работая на крыше, иногда на самом коньке вставал в рост, распрямлял спину и взглядом провожал валивший от костра дым. В белых клубах дрожала земля и слева колыхались два судна на рейде. Бессонов громко говорил Денису Григорьевичу Зосятко, который замешивал раствор в большом железном корыте:
– Шевелись, Зосятко. Ты всю жизнь ездил на чужих спинах, а теперь потрудись на славу.
– Я не ездил… – с обидой ответствовал Зосятко. – Я как-никак капитаном был. – Он откладывал лопату, снимал старую порыжевшую кроличью шапку, доставал из-за козырька дешевую сигаретку, закуривал и от терпкого непривычного дыма начинал мелко покашливать. Ремонтники вокруг улыбались.
– Я и пытаюсь тебе втолковать, – еще веселее говорил Бессонов. – Ты же был капитаном! А теперь ты честный человек и можешь отработать хотя бы свои похороны.
Зосятко вновь брался за лопату и некоторое время работал молча, а потом все-таки говорил:
– А ты неправ, Бессонов, и сам знаешь, что неправ. – Обиды не было ни на лице Зосятко, ни в голосе, и эта спокойная рассудительность бывшего капитана сбивала веселье с Бессонова, который, немного даже озлившись, говорил уже совсем без ерничанья:
– Ты для меня темная лошадка… Может, от тебя был толк… Но все, что я о тебе знаю… оно того стоит, чтобы я тебя считал сволочью.
К ночи Бессонов валился с ног. Он переехал в почти не пострадавшее общежитие – поближе к народу (сарай его просел с одной стороны), сколотил топчан, нашел на чердаке матрас, затвердевшую подушку без наволочки, с вылезающими перьями, соорудил постель у холодной стены поперек койки Свеженцева. И сознание его выключалось, едва он погружался в миазмы старой постели, в запревший пот множества спавших на этой подушке людей. Так было спокойнее: жить этот месяц как машина, спать без снов. И каждое утро начинать с одного и того же: еще сам не поднявшись, а только продрав глаза, заплетающимся со сна языком говорить:
– Полундра… подъем… – И вставал, одевался, начинал пихать рукой в спинки кроватей. – Подъем! И ты, Бубнов, подъем. Хватит бока отлеживать, когда народ вкалывает. Пойдешь с нами работать.
– Я к СП приписан, у меня свой труд.
– А где он, твой жалкий, тунеядский труд, и где твой СП? На берег выбросило, а значит, это уже не СП, а металлолом, а ты – трутень. Принеси хотя бы немного пользы детям.