Но он понимал, что все эти слова нужны только для того, чтобы прикрыть собственную растерянность: он про себя удивлялся тому, что Зосятко раньше других, а порой раньше самого Бессонова бывал на ногах и, уже умытый, причесанный, чинно хлопотал с чайком, жарил ландорики – так они называли блинчики. Этот человек словно начинал довлеть – нет, не над Бессоновым, но над его настроением, над его размышлениями. Сквозила во всех движениях бывшего капитана: в его обстоятельном труде на ремонте школы, проворности в быту – будто бы неискренность, заинтересованность; человек зарабатывал вес в их маленьком обществе. Так думалось Бессонову, но в упрек сказать ему было нечего, он не имел ни повода, ни права упрекнуть Зосятко в чем-то: тот работал на ремонте школы даже не за обещанные копейки, ведь он потерял документы в море, и на работу его никто официально не принимал, – а работал как бы из пустой добровольности, за похлебку, которую готовили в общем котле. Это видели все, понимали и умели оценить, так что спустя совсем немного времени Зосятко садился уже не к уголку стола, а на удобное место у окна, и спать он перебрался с пола на настоящую пружинную кровать (тогда как Бессонов продолжал ютиться на самодельном топчане – нарах), носил опрятную добротную одежду – и ведь кто-то одарил его всем этим. Но это было не главное. Главным было то, что даже Бессонов стал потворствовать ему. Вот что было поразительно для самого Бессонова.
– Ну ладно, Зосятко, – мог он сказать, – как только получим компенсацию, соберем тебе сумму, выправим документы и переправим на материк, не дрейфь.
– А я и не дрейфлю, я верну, вышлю, – кивал Зосятко.
Но Бессонов повторял про себя, вроде бы машинально: «Темная лошадка… Может устраиваться», – и не находил других аргументов.
Однажды пограничники привезли в поселок одичавшего буйного сумасшедшего в клетке, чтобы передать гражданским властям. Клетку сгрузили возле администрации. Народ приходил посмотреть на диковину.
В таких клетках пограничники держали овчарок, и великану ничего не стоило бы разломать железные рамки с натянутой сеткой-рабицей, но, попав в заточение, он вел себя смирно. Голова и лицо его обросли рыжей свалявшейся шерстью, набитой репьем, и в синюшных провалах оцепенело блестели мелкие глаза.
От буйного пахло испражнениями и еловой смолой. Ему сунули в клетку поношенную солдатскую робу самого большого размера и древнюю истончившуюся шинель, но он не надевал ничего. Все обновки были свалены в углу и примяты: человек, видимо, уже спал на этой подстилке. А сам он был в невообразимой драни, в лоскутах, все его телесное добро, ободранное и кровоточащее, торчало наружу, так что строгие мамаши гнали от клетки мелюзгу:
– Ну-ка марш домой. – Но сами подолгу не уходили. – Ужас… ну ужас…
Молодой офицер увещевал юную жену:
– Куда ты лезешь?.. Укусит.
– Я ему конфетку, – оправдывалась она, просовывая в ячею рабицы маленький шоколадный батончик.
Пограничники в конце концов притащили из комендатуры большой брезент и накрыли клетку. Школьные ремонтники тихо постояли рядом, слушая, как человек под брезентом громко икает и ворочается. Пошли прочь, и Зосятко безразлично сказал Бессонову:
– Я его знаю… этого человека. Его фамилия Воропаев.
– Знаешь?
– Он был матросом на моем судне.
Бессонов удивленно придержал Зосятко за рукав:
– Как же так?.. И ты так спокойно говоришь…
– А что же я должен, кричать? – Зосятко осторожно повел локтем, высвобождая рукав. – Мне его проблемы ни к чему. У меня своих…
– Скользкий ты человечек. – Бессонов ухмыльнулся. – Но мне даже интересно, до каких ты пределов извиваться можешь.
– Да что ты заладил: скользкий да подлый… С чего я скользкий? Я никого не трогаю, никому не мешаю. Вся моя скользкость: что я хочу выбраться отсюда.
– Ладно, иди, иди… На стройке скажи, что я приду через десять минут.
Зосятко побрел дальше, и Бессонов видел его со спины: чуть сутуловатого, но размеренного, опрятного, ступающего без сомнений.
«Темная лошадка. Темная. Поскорее бы тебя отправить отсюда…» Бессонов по дороге зашел на почту, которая начала работать только через неделю после землетрясения. Он и зашел-то сюда скорее по обязанности: надо было ответить на телеграммы жены и дочери, которые получил накануне. Но почта была полна народа, и Бессонов остановился в дверях. Почтальонша сидела за высокой стойкой, бледная от напряжения и духоты: второй день с утра до ночи ее засыпали срочными телеграммами.
– Связь плохая, связь плохая!.. – истерично восклицала она, отрываясь от телефонной трубки. – Подождите…
Народ приходил и уходил, томился в очереди, ждал, когда она начнет принимать телеграммы. Она же припадала к трубке и нервно говорила:
– Хорошо, диктуй следующую, Клава, записываю… Так, Драчук Ирине Юрьевне. Так, срочно сообщи… как вы… так, живые или мертвые… сходим ума… так… высылаем бинты йод теплое одеяло…
– Валя! Это мне! – восклицали из очереди. – Пошли ответ: на кой мне ляд ихние бинты с йодом, ополоумели совсем… Одеяло еще…
Почтальонша не реагировала: