Бессонов смог затоптать в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение душе только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его измерена количеством проделанного труда – всем другим меркам ему пришлось отказать. Однажды вечером он специально прозанимался полчаса подсчетами на листке из ученической тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет, почему-то от затылка к вискам, золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение: оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в пустую бумагу скоро кончится, продолжится привычный путь к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их многолетние накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
– Что, пришел ваш час?
Однажды же он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился: искал ее, ловил, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Наверное, эта семейная пара целиком отдавалась туманному будущему. А что же еще могло манить их с такой силой, что они совсем забыли о настоящем, полностью разменяв его на рубли? Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладкий. Им не мог не грезиться тот день, когда они наконец смогут прикоснуться к будущему. А что им мерещилось, что им рисовалось, что вмещалось в то объемное, грандиозное, долженствующее поднять и возвеличить потраченные годы, было загадкой. День счастья отодвигался от них все дальше, блистая загадочностью мечты и не смея осуществиться. Бессонов же порой думал о таких людях, что по-своему они, может быть, в чем-то правы: добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не могло быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду. Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени уже исчерпаны.
– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… – горевал вялый, некурящий и никогда не пивший на свои мужичишка, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги обрывок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.
Перемогин удивленно поднял брови.
– Зачем?
– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин потупил взор, потемнел еще больше, губы его затряслись.
– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
– Зачем ты так, Семён?
– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это херня, а не беда…
Было же страшное в этой истории то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись – может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили из дурдома на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.