Рыбья масса, стесненная делью, несколько мгновений неподвижна, и вдруг какая-то одна крайняя горбуша, изящно прогнувшись, начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить его в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь ногастому огромному крабу, кинуть в кунгас весь этот сор. И тогда подходил еще один, самый страшный, вал, рвал вверх кунгас, людей, отрывал руки, но ни один палец не разжимался, не выпускал сеть, и все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Оседлав вал, пускали кунгас самокатом к берегу. Бессонов в нужную секунду кричал: «Гальмуй!» – Витёк выбрасывал носовой якорь, Свеженцев, чуть подвернув, глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас начинало разворачивать кормой к берегу, Витёк чуть потравливал якорный конец. Потом прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали кунгас, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок так, что кунгас оказывался в растяжке между двумя якорями, на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку – тяжело, валко, знали, что ждет их отдых и сухая одежда. Волны перед ними зализывали следы медведя в плотном песке, в глубине берега на дюне сидел заяц, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы – без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей. Потянуло ветром, но они посреди буйной мокрой зелени, которая колыхалась, переливалась, не могли шелохнуться: мертвые, но как бы и не мертвые, а будто поселившиеся в вечности.
Вечерами рыбаки ели непонятные, но густые и сытные похлебки, настряпанные Валерой, ели крабов, наваренных в двадцатилитровом баке, икру и рыбу, но не чувствовали вкуса надоевшей снеди. Набив животы, валились на нары. Кто-нибудь пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-нибудь ненадолго включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели и дохла. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов – толпы рыбаков не таясь повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
– Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
– Жарил.
– Так какого же ты?.. Валера, завтра блинчики с мясом и луком…
– Мяса нет, есть тушенка…
– Ничего, мы будем представлять, что это мясо.
Бессонов при этом думал: странные люди, из всех удовольствий – простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, запах водорослей, умирающие рыбы, кровь, слизь, блеск ножей, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще неизвестно, что заработают они за это. Но предложи любому променять эту проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом – обидится.
Наутро – подъем и вновь: кунгас, море, переборка… В минуты слабости каждого одолевало желание помедлить, будто нечаянно. За это желание ни на кого не обижались. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он не работал, опускал руки, задумывался, то и каждый вокруг, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов в такой атмосфере и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: «А сейчас перед вами выступит хор мальчиков-туберкулезников, – и запеть идиотским гундосым фальцетом: – Лучше не-е-ету того све-е-ету, где косая меня ждет…» – как другие начинали неудержимо смеяться. Смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость.