Лишь бы непонимание не шло от безразличия, когда люди заняты актуальностью и не слишком озабочены тем, что говорил древний чудак, тем более темный. Надо знать меру. Тысячелетняя судьба философского слова без сравнения весомее всех хлопот злободневной публицистики. Публицистика решает свои проблемы и обращается к любознательной общественности, но в ее вокзальной жизни есть сиротство, на которое она себя обрекла, когда нашла для себя причины уйти от буквы текстов как от филологических мелочей и заняться крупным. Когда мы читаем Гераклита и пытаемся расслышать его, мы заняты только этим и нам не надо, перегрузившись богатством традиции, возвращаться потом, скажем, к «актуальной дискуссии на темы культуры», чтобы на сей раз уж наверняка кому-то что-то окончательно доказать. Мы читаем Гераклита потому, что читаем Гераклита.
Тогда понимание само собой расширяется. Оно расширяется во все те стороны, о которых мы говорили, когда переводили слово философия вслед за Данте как принимающее понимание. Слову
Вплоть до принятия расширяется при чтении и вслушивании и наше понимание Гераклита. Мы отказываемся от того ожесточения, с каким историк философии нападает на своего подопечного, словно идет на штурм. Трава не расти, но он перешифрует его на свой шифр, переформулирует в своих формулировках. Терминологическая система, на которую исследователь перекодирует исследуемого, только кажется «современной», «единственно научной», «более понятной», близкой, доходчивой. На деле она очень скоро, буквально через какие-то годы, окажется абракадаброй, в которой не разберется уже и сам исследователь, а слово старой мысли как стояло, так и будет стоять, само собой светясь, снова непонятное, но такое, что «понимать надо».
Говоря вообще, у наступательного историка, приступающего к истории мысли в видах ее освоения и не предвидящего провала, подобно тому как альпинист знает, что даже отвестную скалу можно взять, для этой уверенности в успехе есть основание. Между мной и далеким мыслителем понимание должно и может быть, ведь он человек и я тоже. Я не пойму в нем только то, чего не надо понимать. Работа историка мысли стоит на верном постулате, что необходимое человеку не может быть ему недоступно. Необходимое, будь оно на земле или на небе, в прошлом, настоящем или будущем, человеку открыто. Это можно повернуть: человек такое существо, что ему открыто на земле и на небе, в прошлом и будущем всё, что необходимо для его осуществления. Каким бы ни было будущее, оно обязательно будет таким, что не отменит того, чего мы по–настоящему достигли. В самом деле, без уверенности, что и будущее не отменит достигнутого, мы не имели бы права говорить, что вообще чего-то достигли. Мое понимание вещей, о котором я здесь и сейчас знаю, что оно полно и окончательно, предполагает, что ничто в будущем его не отменит. В «Энциклопедии философских наук» (§ 441) Гегель в примечании, т. е. за рамками методизма, который обычно сковывает его мысль, дает волю экстатической радости от знания, что истины у человека не отнять: «Если люди утверждают, будто нельзя познать истину, то это злейшая клевета. Люди сами не ведают при этом, чт
Я вижу, что вовек не утолен
Наш разум, если правдой непреложной,
Вне коей правды нет, не озарен.
В ней он покоится, как зверь берложный,
Едва дойдя, и он всегда дойдет, —
Иначе все стремления ничтожны».
Гегель цитирует Данте в оригинале, мы в переводе М. Л. Лозинского. Данте писал в «Пире» (17, 14): «Пусть каждый знает, что никакая вещь, приведенная в согласие музыкальной связью, не может быть переложена из своего языка на другой без крушения всей ее сладости и гармонии». Лозинский с точностью, которая давалась только ему, передает мысль оригинала, однако в его русских терцинах осталась только тень свирепой силы, с какой звучат слова Данте об уме как звере (fera, ср. итал. feroce жестокий, англ. fierce яростный):
Posasi in esso come fera in lustra,
tosto che giunto 1’ha; e giunger puollo: