Помню вечер на сеновале у Ольги Динестёль. Когда мы с папой туда пришли, все туши животных по-прежнему висели под потолком. Их было три, одного папа завалил с первого выстрела, но я не знал, какого именно. Все три выглядели совершенно одинаково — темно-красные, освежеванные, раздетые, подвешенные вниз головой за задние ноги. Затем их по одному стали опускать вниз. Трое мужчин держали веревку, двое других разрезали тушу. Голову отрезали узкой ножовкой, немедленно вытекало море крови, собравшейся внутри подвешенного животного. Приходилось подкладывать дополнительный мешок из грубой, хорошо впитывающей ткани. От табака и крови воздух был кисло-сладким. Подъемник под потолком гудел, пока тушу опускали все ниже. Отрезали большой кусок, его удерживал один из работавших. Туша становилась меньше и меньше, под конец ее делили на две равные части. Теперь в руках у каждого из работающих на разделке было по окороку, и они шли к весам, чтобы взвесить мясо. Большие, отделенные от туши куски мяса относили к ленточной пиле, где их делили на меньшие куски. Пила со звоном въедалась в мясо, со скрежетом — в толстые бедренные кости и с хрустом — в ребра, а кто-то из мужчин все время сбрызгивал ее водой, чтобы работа шла глаже. Помню запах распиленных костей, напоминающий запах специй, вот только не помню, нравился он мне или меня от него мутило. Наконец куски мяса попадали на большой разделочный стол, где их очищали от остатков костей, сухожилий и сгустков крови.
Я стоял на сеновале у Ольги Динестёль и наблюдал, как уже разрезанные куски мяса раскладывали в кучи разного размера, большие и поменьше. Одна такая куча состояла из одного куска мяса и нескольких огрызков костей, они годились только на корм собакам. Другие были такие большие, что одному не унести. Стали зачитывать имена по списку и распределять кучи. Народ приходил с бадьями, огромными рюкзаками, большими черными мешками для мусора. Потом они шли вниз по косому спуску с сеновала и исчезали из виду. Так исчез Каспер, так исчез Сигюрь, и Юн, и все остальные, чьих имен я не помню. Каждый из них тщательно переложил свою кучу и исчез за дверями сеновала. Исчезли и мы с папой. Его имя тоже выкрикнули, и мы подошли к нашей большой куче. Я помог перекладывать куски мяса в бадью, они были на удивление гладкие и холодные. Кровавые шматы мяса вперемежку с суставами и большими костями с круглыми дырками. Мы все тщательно подобрали, бадья наполнилась, папа ее поднял, и стало видно, как ему тяжело. Пока спускались с сеновала по скользкому помосту, мне пришлось держаться за папу. И вот мы уже были внизу, в темноте, где валялись головы лосей, шкуры и кости. Голова папиного лося тоже лежала здесь. Глаз все еще смотрел на меня, но уже не был таким блестящим. Он стал совершенно черным. Мы шли к машине, а черный глаз, казалось, следил за нами всю дорогу и видел, кто мы такие.
Проходит три, ну, четыре секунды.
И вот…
Как-то после папиной смерти я навещал бабушку и рассказал ей о том осеннем дне, когда папа застрелил лося. Мы оба испытывали потребность говорить о нем, о наших воспоминаниях, о том, каким он был, что сказал и сделал, что он был за человек. Я рассказал об удивительном чувстве единения, которое испытывают люди, делающие вместе нечто для них новое, нечто не совсем им понятное и все же удающееся. Папа ведь никогда раньше не убивал лося, а мне было всего десять лет. Он никогда раньше не убивал лося, и никогда больше ему этого делать не довелось. Но в тот единственный раз он попал с первого выстрела, и пуля прошила сердце насквозь.
Когда я закончил рассказ, бабушка сидела недвижима, только сверкал бриллиантик. Потом она сказала:
— Это я слышу в первый раз.
— Не может быть, — сказал я, — ну, во всяком случае, теперь ты это услышала.
Собравшись уходить, я бросил как бы вскользь:
— Я, знаешь, писать начал.
— Писать? — сказала она.
— Да. Я стану писателем.
Она замерла на мгновение, потом сказала:
— Смотри не разрушай себе жизнь оттого, что твой отец умер.
В мгновение ока во мне забурлила ярость, но мне удалось справиться с нею.
— Я не разрушаю собственную жизнь, — произнес я холодно.
— Писательством себя не прокормишь, — сказала она.
Я не стал ничего отвечать. Я стоял в холодных сенях ее дома в Хейволлене и надеялся, что она меня поняла. Она ведь и сама писала, потому я ей об этом и рассказал.
— А ведь ты должен был стать адвокатом, — сказала она весело, как бы наталкивая меня на более здравые мысли.
— Я не стану адвокатом, — сказал я спокойно и посмотрел ей в глаза. Думаю, тогда она и поняла, что это серьезно.
— А ты можешь писать? — спросила она тоном сбитого с толку человека.