– Да-а, – протянул Джеймс. – Жначит, к ней пушкают пошетителей? – Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки – она пришла в себя вскоре после двух, – и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, – надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!
Льюис сказал:
– Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.
– Не очухалашь?
– Что?
– Говорю, Джинни не очухалашь?
– А-а, ну да. – Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: – Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.
Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.
– А как Эд?
– Лучше. Рут уехала домой.
– Надо благодарить бога.
– Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. – Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.
Помолчали. Потом Льюис сказал:
– Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?
– Да нет, пожалуй что, – ответил он и виновато нахмурился. – Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю…
– Чего-чего?
Джеймс повторил.
– Ну, это вы, я думаю, напрасно, – проговорил Льюис. – Эд – человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.
– Да? – Джеймс помолчал.
– Он теперь отдыхает.
Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.
– Штало быть, Эду лучше?
– Поправляется. Набирается сил теперь.
Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:
– А Дикки с тобой?
– Он у соседки.
– Это хорошо. – Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: – Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. – Он засмеялся.
– Ну, я за это руку на отсечение не дам, – сказал Льюис.
Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, – на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января… Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике – белка не доглядела – или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому – это вставать утром с постели; а вечером ложиться – все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель – серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.
Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял – боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли: