Терентьева смущала беспощадность Ларисы к себе и близким. Жизнь приучила его к покладистости. Он вырос в переходное время — между прописями морали и реальным поведением часто возникал разрыв. Бывали трудные годы и жестокие случаи, когда разрыв становился трагичным. Терентьев в ссылке часто успокаивал себя грустным утешением: «Что поделаешь, мы все навоз для лучшего будущего». Лариса по возрасту была уже из этого лучшего будущего, оно понемногу становилось настоящим. Но в Ларисе было не много из внешних признаков идеального человека, какими они расписывались в книгах: она опаздывала на работу, почти не выступала на собраниях, без охоты «тянула» комсомольские нагрузки — ее не раз пробирали, в стенгазете. Терентьев удивлялся ее равнодушию к газетам. Лариса слушала последние известия по радио, лишь когда передавали сводку погоды. Она признавалась, что безразлична ко всему, на что не может сама воздействовать. «Буду я сердиться или нет, Аденауэр от этого не изменится», — говорила она. По-настоящему Лариса интересовалась лишь тем, во что могла активно вмешаться. Однажды, впрочем, она проявила внимание к международной жизни. В Ливан вторглись интервенты, весь мир бушевал, требуя их ухода; Лариса тоже негодовала на интервентов. Но то, что людям, уставшим от скачки по ухабам жизненного пути, представлялось скучным морализированием, для Ларисы составляло потребность существования. Терентьев поражался. Можно было, конечно, иронизировать: дело, мол, в ее неопытности, заученные догмы разлетятся вдребезги при первом жестоком ударе о жизнь. Лариса, однако, не собиралась приспосабливать свою мораль к ухабам жизни. Она готова была, засучив рукава, творить себе жизнь, как тесто, — по своему пониманию. «Удивительно, нет, удивительно!» — думал Терентьев.
Был момент, когда ему показалось, что странное ее отношение к беременности возникло из желания уязвить Черданцева пожестче. Можно, можно и этим мстить — собственным страданием, своим безвыходным положением. Так мстят очень близким людям, тем, которым ты дорога — она-то знает, что дорога… Ах, какая же это сладкая месть — не делать прямого зла тому, кто тебя обидел, пусть лишь он непрерывно терзается сознанием, что тебе безвыходно плохо и причина этого он! Терентьев успокоился, когда пришла эта мысль. Лариса снова стала понятной: сложной, но но своему естественной. «Приземлить» ее не удалось. Лариса не мстила Аркадию, она просто не хотела его знать. И за что мстить? Она разочаровалась в нем, разочарование не оскорбление. Может, Лариса не желает до конца рвать с Аркадием? Помучает его и вернется. Вот для чего и ребенок нужен — связь, которую не оборвать. Вскоре Терентьев понял, что и это неверно. Никакие объяснения не подходили — только то, что они сама о себе говорила, так было проще и правильной. Простота эта оказалась из тех, что удивительны. Лариса была человеком того же мира, что и Терентьев, но жила в каком-то ином измерении.
Терентьев одолел наконец подъем, пересек шумную Сретенку. По мостовой двигалась колонна снегоочистителей, за ними тянулись самосвалы. Снег валил все гуще, железные щетки взметали его вверх — над колонной кружились снежные вихри, пронзенные прожекторами: неистовый свет словно гонялся за неистовым снегом, снег вспыхивал и осыпался тысячью тысяч ярких огоньков. «Хорошо! — подумал Терентьев. — Просто хорошо!»
Теперь он стоял у грохочущей Кировской. Машина теснила машину, из снега выплескивались длинные рукава света, улица гремела кузовами, шипела шинами, слепила и надвигалась сотнями белых и желтых фар. В ее пляшущий световой туман и гул движения внезапно врывались шум и свет бульвара, и улица замирала: бульвар проносился мимо трамваями, грузовиками, легковушками, на другую сторону улицы торопливо перебегали беспорядочные стайки людей, В одну из таких стаек занесло Терентьева, он тоже бежал вместе со всеми, хотя на другой стороне Кировской его ничего не ждало. В стороне сверкнул неоновыми огнями почтамт, впереди путеводно горела красная буква «М». В общий гам, словно капая в него мелодичным звоном, врезывалось тонкое, чужое всей этой нетерпеливой жизни и потону отчетливо слышное перезвякиванье колоколов: невидная отсюда Меньшикова церковь сзывала своих старушек к вечерне.
Терентьев вышел на Чистые пруды.
Он уселся на скамью, над ним нависали нагруженные снегом тополя, в воздухе носились, не падая, снежинки, их все прибывало. Справа мерно гудела Кировская, из-за крыш высунулась маковка Меньшиковой церкви. Колокола отзвонили свое и замолкли. Терентьев всматривался в летящие снежники, шептал про себя издавна любимые строчки: «Кружатся желтые листы и не хотят коснуться праха. О, неужели это ты, все то же наше чувство страха?» Он читал стихи, чтоб не думать о себе, не испытывать мучившего его стыда.
Недовольство собой не утихало в нем со дня разговора с Жигаловым, подступало к горлу, как отрыжка непереваренной пищи. Терентьев забывал о работе, пытаясь разобраться в себе.