...И ведь я даже не знаю, что ему скажу. Я ведь не могу уйти с поста. Просто, может, он бы остался здесь. Сухарей еще надолго хватит, и консервов — на всю жизнь. И зато лето тут всегда.
Я просто скажу ему, что магазинчик Эда закрылся — это ведь святая правда. А может, я возьму да расскажу ему про указатели. Брат же. Брату можно.
За спиной у меня вздулась, плюнула первыми каплями и разразилась — гроза.
Где-то там, когда-нибудь
Заросли. Темень. Гнилью, болотом тянет.
Стась выдохся, острый камешек вонзался под ребра, и ноги сами собой переставлялись все медленнее: будто по воде бежишь. И вместо плеча — странная горячая тяжесть.
А те — сзади, все ближе и ближе, слышно, как ломаются ветки, и лай собак, и осипшие крики — как над ухом.
Осипшие — потому что оказались они в холодной мокрой взвеси, только здесь такая бывает, вот все чисто было, и вот — раз — будто штору опустили. Но ему с того пользы никакой, господи, пронеси — да не пронесет, был бы в городе, другой вопрос, там же каждый переулок, каждая крыша, и чего их в лес понесло...
И упал бы лицом вот в эту полузастывшую грязь, — если б не боялся собак... И того, что эти сделают с ним, когда поймают. Но и страха хватит только на несколько шагов. Так лучше уж — в болото, вот туда, где огоньки... Стась, оскальзываясь и хватаясь за кусты, припустил из последних сил — вперед, к свету.
И понял через какое-то время, что крики затихли. Поотстали... Неужто вправду? Не захотели в болото лезть ради одного... бойца за отечество?
А это... это и не болотные огни вовсе. И земля под ногами твердая. И впереди — дом, не дом даже, громада, башни вырисовываются против густо-синего неба. Теперь видно. И в окнах отблески, будто кто с лампой ходит по коридорам.
Он почти услышал, как Наталка морщится: «Господский дом…»
Сам-то разве не господин? Поди отмой родословную...
«Вот сейчас, — сказал себе Стась. — Вот я дойду до той усадьбы... там, может, дадут заночевать. А не впустят... а могут и не впустить. И стрелять уже не из чего, разве что пустым стволом погрозить. А может, и не дом это, а морок, но хоть пока буду идти — не умру. Еще шаг. И еще...»
Свет. Тени колышутся на потолке, уютные, как в детской, когда ночник с картинками ставят у кровати, чтоб в темноте было не страшно. И свет ложится желтыми масляными мазками на все вокруг. Стась щурится, моргает, разглядывая — огромная зала, где-то совсем далеко — камин, и с него оглушающе громко тикают часы. От камина в обе стороны расходятся высокие, обитые дубом стены и пропадают где-то за кругом света.
Под ложечкой не болит больше. Бежать не надо.
— Пане?
Свет падает теперь на девичье лицо; высокие скулы, огромные глаза, только у губ резкие тоскливые складки. Девушка склоняется над ним, двигает поближе лампу, осторожно разрезает рукав на той руке, о которой Стась успел забыть. Теперь вспоминает. Ах ты ж...
— Ш-ш-ш, — говорит девушка. Все это ужасно напоминает какую-то картину... он видел репродукцию, еще в училище. Какой-то библейский сюжет; точно, христианка, вытаскивающая стрелы из святого Себастьяна. И что только в голову лезет... Стась стиснул зубы. Как же ее звали, ту христианку...
— Ирена.
Девушка улыбнулась:
— А сконд пан ве?
Вокруг тишина; не враждебная, к которой надо все время прислушиваться. В этой тишине ничего не зрело, не поджидало. В ней было убежище. Отпускал, отходил страх, скрутивший душу.
Девушка смочила в миске с водой тряпицу и стала осторожно смывать кровь с его плеча. Стась зашипел. Потом сполз куда-то в глубину; там, в глубине, боль переходила к кому-то другому, этому другому надо было помочь — но когда Стась искал его в мутных сумерках, он выплывал на поверхность и обнаруживал, что боль — его собственная. Тихий шепот девушки успокаивал, отгонял боль. Кажется, она молилась — на чужом языке, хоть и похожем...
«Мама, почему у Богородицы лицо черное?»
«Ее люди сильно обидели, сынок. Вернее, не Ее, а Сына. Иногда от горя чернеют. Да ведь она не всегда такая, вот в нашей церкви...»