Похоже, однако, что в этом случае нам и не нужно соотноситься с реальностью. Мотив генерала, вырезающего из бумаги, взят Набоковым у самого Алексея Толстого – это его комедия «Нечистая сила» (1915), где действует штатский генерал, то есть статский советник Мардыкин, которого все называют генералом и обращаются «Ваше превосходительство». Он очень стар и ведет себя тоже по старинке – увидев муху в кофе, выплескивает его в лицо провинившемуся слуге. (Ср. у Набокова воображаемого старого генерала, который ностальгически вспоминает о мордобое.) Несмотря на свой преклонный возраст, Мардыкин заведует департаментом министерства торговли и промышленности. У него странная привычка: погрешив против честности, он всякий раз вырезывает из бумаги чертей. Старик замешан в аферах шпионов и мошенников, и количество этих бумажных бесов множится. (У набоковского Новодворцева воображаемый генерал вместо чертика из бумаги вырезает ангела из картона.)
Завистник и графоман.
«Рождественский рассказ» подхватывает линию ревности автора к молодым коллегам, характерную потом для Бубнова. Но если Бубнов ревнует к талантам, Новодворцев везде видит плагиат – из его собственных текстов. «И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет – до сих пор критикой не отмеченный – его собственного двадцатипятилетнего творчества» (531). Все настойчивее автор «Рождественского рассказа» педалирует тему утраченного дара. Перед нами настоящий графоман: «Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать» (533).Раньше никто не обвинял Толстого в многописании – но «Восемнадцатый год» получился растянутым, скучным, перегруженным непереваренным документальным материалом. Отсюда, вероятно, и этот аспект образа у Набокова.
Оказывается между тем, что его Новодворцев способен чуть ли не искренне проникнуться спущенным ему «социальным заказом». То, что было эмпатией у подлинного писателя, теперь обернулось гибкостью приспособленца. Автора даже посещает вдохновение: «С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу» (534). Не замечая, что ему изменяют и вкус, и такт, и чувство реальности, он вдохновенно порождает нечто невообразимо лживое:
И что-то новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная по низу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольствия. А перед витриной, на ледяном тротуаре…
И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное, – что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрел суровым и тяжелым взглядом.
«Наглая елка», писал Новодворцев, «переливалась всеми огнями радуги».
Картина, им придуманная, неправдоподобна до гротеска: это «буржуазная» съедобная елка, не только обложенная окороками, но и сама дородная, а перед ней хрестоматийный рабочий, голодный и злобный, очевидно желающий все это – и окорока, и саму елку, и «дорогие фрукты» (в которые преобразились Никитины мандарины) – сожрать. В таком финале чувствуется некоторая завистливая обида – то ли на елку, то ли на ее утрату. Как она смеет «там» радовать людей – когда «здесь» ее запретили! Не поэтому ли она названа наглой, а освещенная витрина – бесстыдной? «Наглая елка», писал Новодворцев, «переливалась всеми огнями радуги», – в точности как елка Никиты «стояла <…> переливаясь золотом, искрами, длинными лучами». Подлинные чувства Новодворцева как бы вылезают из-под официально предписанных. Его изуродованная (им самим) душа мстит.
Выше у Набокова как бы вскользь говорилось о малозаметной бытовой детали в антураже Новодворцева: «Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять, пятнадцать, – она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, – но ни одна стеклянная дробинка не потерялась» (533). Это ключ ко всей биографии Алексея Толстого, как ее видели и в эмиграции, и в России: граф превосходно жил при всех режимах, проходил через все бури в целости и сохранности – это и было самым главным его принципом.