И снова призывно вырастает каменная глыба, ждет рук скульптора. Фролов бросается к ней.
А вокруг зеленый летний день, с тонкой синью небес, с запахами молодой травы и цветов… Вдруг раздался глухой рокот, небо опрокинулось, его место заняла черно-красная туча взрыва. Огненным веером брызнули осколки. Один из них трассирующей пулей понесся прочь. Фролов отчетливо видел его зубчатое чугунное тело, слышал, как с рокотом и шипеньем прорезает он воздух. В нарастании скорости, в пронзительности звука было какое-то зловещее намерение, предрешенность чьей-то гибели. Знакомый вой падающей бомбы втиснул Фролова в землю, полупроснувшись, он вжимался в подушку, стонал, вырывался из сна. Осколок с космическим гудом несся к цели. Фролов увидел солнечную степь, стадо коров и пастуха — крепкого, грубо загорелого старика. С грустной отрешенностью старик смотрел на осколок, казалось, он давно следил за его прицеливающимся полетом. Пастух рухнул наземь.
Фролов открыл глаза, обрадовался тишине, мирной темноте комнаты, однако в ту же минуту над головой грохнуло и покатилось, будто на крышу кинули железную бочку. В форточку хлынула волна грозового ветра.
Впотьмах Фролов нащупал на спинке стула пиджак, достал из кармана список павших. Зажег свет, взял с тумбочки карандаш и ниже сорок седьмой фамилии написал:
Он положил список в карман и устало откинулся на подушку.
XIV
Проскочив несколько городских улиц, свернули в переулок с одно-двухэтажными домами. Около особняка остановились. Фролов нашел в тайнике ключ, открыл замок на двери. Дети в школе, Ирина на работе. Это даже к лучшему, что их нет дома: не надо ничего объяснять. Сейчас его все равно не поняли бы.
В книжном шкафу он нашел и вытащил из-под груды старых журналов толстую пожелтевшую папку с фронтовыми рисунками. С нетерпением развязал шпагат и стал раскладывать по полу разноформатные карандашные и акварельные рисунки.
Как хорошо, что живы, не потеряны… А Ирина как-то при уборке предлагала выкинуть их… Как много и жадно он работал там, рядом со смертью, не имея порой времени, нужных красок и бумаги. Смотри… Вот они, страницы той жизни, такой далекой и несказанно близкой.
…У свежего бугорка земли три человека в шинелях вскинули, не целясь, винтовки. Их серые лица осунулись от горя, в глазах святая ненависть…
А вот еще кровь и смерть — русоголовый солдат застыл у колеса изуродованной пушки…
Смерть ради жизни, ради этой, нынешней, твоей…
Со всех рисунков, казалось, глядит на него израненный и контуженный, ожесточившийся в боях, настрадавшийся от ран, но никогда не расстающийся с карандашом, блокнотом и красками юный художник и артиллерист — Федя Фролов. Глядит и строго спрашивает.
…Колонны машин, разбитые дороги, грязь. Солдаты тянут из колдобины сорокапятку. Подпись: «На Киев. Октябрь, 1943 год». А это огненные фонтаны, вздыбленные в ночное небо, горящий понтон — форсирование Днепра.
Вот еще акварель: старая женщина в белом халате. Какие открытые, добрые глаза!.. Тетя Даша?.. Да, да. Она. Львовский госпиталь. Тетя Даша! Милая наша няня. Узнаю твои слезами и потом проложенные морщинки. Где ты сейчас, родная?..
А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой.
Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину.
Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине.
Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства.
Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье.
Дома он оставил записку:
«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.
СЕНО-СОЛОМА
К вечеру Егор Никитич совсем приуныл и, намаявшись, решил лечь пораньше, уснуть, чтобы не думать о завтрашнем дне.
Завтра вести на рынок корову. Решили продать.