Собственно, увольнять ее никто не собирался. Просто периодически Павел, тогда еще не муж, говорил, что она там никогда в жизни не сделает карьеру, что быть секретарем стыдно, это как ходячий ксерокс, никакой самореализации, и, помимо прочего, довольно грязно намекал на ее возможные связи, какие молва часто приписывает секретаршам и их начальникам. Начальником у Любы была женщина, но от Павликова недовольства это не спасало – были и другие сотрудники, да и клиенты, в конце концов, тоже. Подобные подозрения отчасти даже радовали ее: ведь ревность – это хороший знак. Павел был скуп на комплименты, вернее, никогда не говорил их вообще, поэтому всякие приятности Люба ловко выслеживала среди его прочих слов, зачастую сварливых, но таящих в себе желанное смысловое ядро. Насчет несолидности профессии секретаря Люба подумывала и раньше. Когда бывшая однокурсница рассказывала о сумасшедших чаевых, какие дают официанткам в фешенебельных ресторанах вроде «Дольче» или «Нобель», Люба восхищенно кивала, но в душе морщилась, потому что работа официантки еще более бесперспективна, чем работа секретаря-референта. Подруга ходила в дорогущий спорт-клуб на Оболони, и Павел, которому Люба все-таки рассказала об этой странной оказии, страдальчески вздохнув, сказал, что подружка – блядь, а Люба – дура, если не понимает, каким именно образом официантка может заработать столько денег. Раньше он никогда не ругался матом, ну, может, очень в тему, отпуская язвительный комментарий в адрес какой-нибудь политической элиты. Ох, и не любил он эту элиту и сливки общества… Школа расшатала его нервы окончательно, кстати, вскоре после этого разговора Павел оставил преподавание.
С аспирантурой у него не сложилось еще раньше, хотя книга, которую он писал, изначально задумывалась как диссертация, но академические рамки были чересчур узкими, задумка, дух книги не вмещались туда, все отравляла демагогия научного руководителя и требования сухого документального формата.
Любовь была ему не просто женой, а ангелом-хранителем и просто крыльями, нимбом, и невидимым вдохновением, и всем-всем-всем, ведь отказ даже от крошечной учительской зарплаты ставил их в весьма затруднительное положение, особенно если брать во внимание почти двадцатинедельную беременность, – но уход с работы не вызвал ни одной недовольной мысли в голове влюбленной до одури Любы. Она удивительным образом чувствовала его, понимала до дна всех мыслей то, что его собственное закрученное водоворотом сознание само толком не могло расшифровать. Можно сказать и так – он был для нее как океан, огромный и не до конца изведанный, она садилась на колени на пустынном пляже и под тихие волны копалась в выброшенном на берег мусоре, и, находя причудливые раковины и сушеные морские звезды, прижимала их к щекам, ушам, губам и сердцу.
Гуляя с коляской, Люба иногда проваливалась в странное состояние и чувствовала себя маленькой-маленькой. Это было ни капли не страшно, просто неудобно ориентироваться вокруг. Реальность становилась какой-то искаженной, воспринималась словно сквозь толстое стекло в ручейках воды, а звуки, хоть и вполне понятные, казались какими-то холодными и неземными, словно звучали как-то наоборот. Она понимала, что, сгорбившись, натянув на голову капюшон мужниной бесцветной ветровки, в темно-синих джинсах с невыразительными штанинами-трубами, к тому же коротковатыми, так что хорошо видно цветные носки и старые ботинки, она идет прочь от этого мира, когда нужно идти, наоборот, к нему, красивой и готовой к бою, протягивать руки и улыбаться: «Я иду к тебе, мир!»
Это происходило по утрам, ведь каждое утро должно быть началом новой жизни, и, готовясь к прогулке, Люба готовилась к выходу в мир, а заодно и к встрече с полиэтиленовым кулечком с перевязанными пачечками купюр или к какому-то другому чуду, поощрительному призу от мира, великодушно готового ее принять. Но на улице происходило что-то непонятное, и все эти обстоятельства, миллионы обстоятельств, оказывались сильнее ее желания начать новую жизнь, и, глядя под ноги, Любовь мчалась на базар, потом в магазин, потом домой, так и не наладив с миром искомый контакт.
Павел был скуп на нежности, и оттого его объятия казались еще более искренними и ценными. Иногда поздно ночью, когда дочка крепко спала, он садился по ту сторону кроватки (так что ребенок был посередине) и читал им стихи: Тарковского, Рильке, Набокова, Андрея Белого, Рембо – что-то такое страшное, не совсем понятное, но, несомненно, настоящее, жизненное, непостижимое, как сам его душевный океан, те же волны и иносказания:
…Когда истомы в нем подъемлется вино,
Как мех гармонии, когда она вздыхает,
И в ритме ласки их волшебной заодно
Все время жажда слез, рождаясь, умирает.