Она смотрела на него тогда, и мокрое стекло будто растворялось, хотя смысл услышанного редко когда удавалось уловить в полной мере, растворялось нежным розовым сиянием с персиковым запахом – родной, какой же родной он был!
Были и эти пронзительные моменты, почти каждую ночь, когда, наработавшись, уже ближе к рассвету, Павел залезал под одеяло, грубовато пробравшись к стене, и отворачивался (нет, не целовал, нет, да что там… хотя и она ведь должна была спать), натянув на шею одеяло, и Любовь, выждав, может, даже и минуту, сквозь тонкий сон поворачивалась к нему и обнимала крепкую теплую спину, прижималась всем телом, и тепло его тела, словно вздохнув, словно воплотившись в еще одну большую мягкую руку, обхватывало ее всю, растекаясь по коже от кончика носа до озябших сухих желтоватых пальцев на ногах, и тогда она облегченно засыпала уже до утра.
Конечно, Люба жалела его. Пожалуй, во всей симфонии ее любви к мужу доминирующая партия отводилась именно жалости, со всеми ее сложными разновидностями. Например, проекционная жалость – она любила прокручивать в голове страшные мысли, скажем, о его возможной болезни или о том, что его собьет машина, и сердце сжималось так, что перед глазами белело, а потом жизнетворящим ручейком по задубевшим корявым рельефам спазмированных мыслей текло осознание, что нет… что вот он, вот… на кухне тихим шелестом, иногда прерываясь, потом снова набирая темп, что-то пишет… Этот ручеек был как холодная струйка по распаренному телу после горячей ванны. Иногда она думала и дальше, жалость становилась маниакальной – в передаче «Черный квадрат» показывали как-то морг, и она видела Павла лежащим на кривом алюминиевом прозекторском столе со всеми его родинками и курчавостями, с благородным профилем, высокими надбровными дугами, слегка опущенными уголками аккуратных припухлых посередине губ, голого, с завалившимся набок холодным пенисом. В такие моменты реальность уже не текла ручейком, а обрушивалась ушатом приятной теплой воды, или она сама падала откуда-то, приземляясь в мягкие свежие простыни, как бывает в первую секунду после страшного сна. Вскакивала, шла к мужу на кухню и, обняв сзади, говорила: «Я тебя люблю».
Он на мгновение отрывался от книги, рассеянным, скользящим жестом почти брал за руку, почти поворачивал голову к ней, потом словно спохватывался и снова писал.
Павел говорил, что любит ее, всего два раза. И это было здорово.
Люба думала об этом, когда гуляла. Было здорово, потому что слова любви тогда не теряют ценности, и можно просто вспоминать миг, когда он их сказал, снова и снова… наверное. Вообще, в моментах, касающихся любви, был какой-то подвох, потому что иногда было на самом деле очень плохо. Случались такие дни, когда, например, не работал лифт, и стянув коляску с пятого этажа, Люба, запыхавшись, начинала злиться – не на кого-то конкретного (да ну, это глупо… он просто не может отвлечься…), а просто так, и в эти редкие моменты реальность вдруг виделась ей очень четко, не было никакого мокрого стекла, и становилось ясно, что надеяться можно только на себя, но тут же всплывала любимая мысль про пачку денег, и все прочее расфокусировалось, недавняя злость солнечным зайчиком скакала по ледовому дворцу. А любовь – это самое главное, и, если хранить в своем сердце только любовь, только радость, только желание сделать человеку хорошо, плохо просто в принципе быть не может.
И она была, вернее должна была быть, очень, очень счастливой – ведь когда любовь настоящая, которая мучительно и сладко прорисовывает в твоем теле все жилы и артерии, как в анатомическом атласе, и ты чувствуешь ее внутри своего тела, даже под ногтями, да разве может человек, познавший это, с теплым фруктовым огоньком в душе – быть несчастливым? Любовь – возносящее чувство. Над всей серостью и несправедливостью этого мира… И как сладко было иногда плакать после ссоры, когда Павел (а ведь ему тоже тяжело, сразу в один год потерять работу и стать отцом!) уходил пройтись в киоск, а она специально находила в скрипучем колесе сказанных им только что скользких гадостей самую острую, самую горячую, и катала ее, зубчиками стесывая что-то в сознании: раз – движение, воспоминания – и слезы, рыдания, выворачивающие наизнанку. Она думала потом, что роды, рвота и слезы – явления, имеющие одинаковый корень. Если рвота и роды два диаметрально противоположных процесса, имеющих при этом общий конвульсивно-неконтролируемый механизм, то рыдания, раскатывающиеся откуда-то из лона, – это одновременно рождение и изрыгание себя же. Какая-то невидимая частичка, несомненно, испаряется в небеса, другая просто выливается, образуя в душе приятную округлую пустоту с нежной, чуть влажной розовой кожицей.
23
История с визиткой Вячеслава Вячеславовича была необычайно трогательной.