Когда он не охотился, он дни напролет находился на палубе, на баке, даже во время проливного дождя или солнцепека. Спать он тоже предпочитал под открытым небом, свернувшись клубком на тюфяке, брошенном на дно самой большой шлюпки, а не в подвесной койке в матросском трюме, куда он, как правило, спускался только во время шторма, когда капитан приказывал очистить палубу.
Ел он всегда один — в углу, чаще всего стоя и прислонившись к переборке; в одиночку и напивался, когда подворачивался случай, и от команды держался на расстоянии — лишь иногда, когда не хватало человека для игры в кости или в карты, его приглашали составить компанию.
В порту он также бродил один, пугая народ, и никто к нему не подходил, даже о нем не вспоминал, до той минуты, когда в открытом море раздавался хриплый крик впередсмотрящего:
— Вон он, пыхтит!
Но, к несчастью, в океанах не так уж и много китов — по крайней мере, не столько, чтобы он мог гораздо чаще чувствовать свою значимость и ощущать себя хозяином своей и чужой жизни, вот почему он в конце концов оставил охоту и обрек себя на одиночество, поселившись на островке.
Порой на склоне дня, когда Оберлусу случалось заметить вдали фонтаны, выбрасываемые китами во время их долгого плавания из Арктики в Антарктику, он с грустью вспоминал те редкие мгновения, когда ему довелось ощутить настоящую полноту существования, почти счастье. Однако ему было ясно, что он уже никогда больше не вернется на корабль, потому что, пожив несколько лет в одиночестве и не завися ни от кого, он чувствовал, что не сможет вновь привыкнуть к выражению ужаса на лицах окружающих или их презрительным интонациям при виде него. Теперь он Оберлус, король Худа, и уже знает, что значит быть свободным и — в какой-то степени — могущественным.
Вначале им руководили мятежный дух и жажда мести, что побудило его похитить Мендосу и норвежца Кнута, а также поджечь «Марию Александру»; с течением времени эти побуждения постепенно уступили место глубокому убеждению, что на самом деле это и есть его предназначение, ради которого он появился на свет.
Он был не такой, как остальные люди, и его отличие заключалось не только в перекошенной физиономии и наличии горба. Он был особенным также по характеру и образу мыслей, по уму, чувствам и стремлениям. В силу этого его представления о нравственности, добре и зле должны были, по логике, отличаться от представлений всех прочих смертных.
Увечья, которые он мог нанести своим пленникам, калеча или избивая их, не могли сравниться с тем вредом, который люди причинили ему тем, что отталкивали его с самого детства, потому что физические истязания со временем забываются, а душевные раны, получаемые изо дня в день, не затягиваются никогда.
Ему было все равно, убить ли человека или убить тюленя, поскольку сами же люди внушили ему, что он не принадлежал к их роду-племени, не являлся им подобным, из чего следовало, что только убийство себе подобного представляло собой кровавое преступление с точки зрения Правосудия.
Подвергло бы это самое Правосудие наказанию того, кто убил бы монстра вроде него, Оберлуса? Сам он был уверен в том, что если судья познакомится с ним лично, то он оправдает того, кто с ним покончит, даже, может быть, поздравит убийцу с тем, что тот освободил общество от подобного бремени. Насмешки, издевательства над ним, избиение его, оскорбление, порка, нанесение ему увечий и даже убийство Игуаны Оберлуса — все это наверняка не выглядело предосудительно в глазах большинства людей, а стало быть, глумиться, издеваться над людьми, бить их, оскорблять, пороть, калечить или лишать жизни не должно было считаться предосудительным в его собственных глазах.
К такому выводу Оберлус пришел вовсе не в результате долгих размышлений; это было внутреннее убеждение, укоренившееся глубоко в подсознании, как итог жизни человека, который постоянно чувствовал себя изгоем.
Смерть Ласса, Жоржа, капитана Пертиньяса и даже гибель всей команды «Марии Александры» отозвались в душе Оберлуса не сильнее, чем смерть убитой им черепахи, выловленной акулы или кита, в которого он несколько лет назад всадил гарпун.
Он лучше и уважительнее относился к любому из старых самцов тюленей — и предпочитал его компанию на вершине утеса, — чем к кому-либо из людей, и уж, конечно, не променял бы жизнь одного на жизнь другого.
А все оттого, что в какой-то степени он чувствовал себя таким же обреченным на одиночество до смертного дня, как эти самцы — и это после того, как они были сильными, храбрыми и полновластными хозяевами собственной территории и гарема, где их власть была неоспоримой.
День за днем они вступали в схватку с самцами помоложе за обладание семьей, до тех пор, когда годы и усталость брали свое, и в конце концов они проигрывали свою извечную битву.
Начиная с этого самого момента, они совершали нелегкое восхождение на одну из вершин острова и располагались там, как бессменные впередсмотрящие на краю пропасти, наблюдая издали с грустью и смирением за тем, что было их царством, и за теми, кто были их семьей.