Они закрыли окно и задернули шторы. Я не слышал, о чем они говорят, но слышал, как скрипят пружины, в этом я был уверен, и еще ее прекрасные вскрики. Скоро закричал и он, как проповедник на кафедре. А я прятался в темноте, и меня била дрожь – всего, от самого нутра до кончиков пальцев. Просвет в пять сантиметров между рамой и шторой – вот и все, что у меня было, все, что у меня было в этом мире. Уголок кровати да тени, движущиеся в узкой полоске света из гостиной. Я почувствовал себя обманутым – не так уж и жарко было этим вечером, другие люди не закрывали своих окон, и я слышал голоса, музыку, их телевизоры, слышал, как рядом проезжают их машины, как шипят их разбрызгиватели. Но меннонитов я почти не слышал. Я почувствовал себя оставленным – овцой, изгнанной из стада. Я был готов разбить окно камнем.
Но их крики уже стихли. Я попробовал посмотреть с другого бока – там шторы были задернуты плотнее, но, хотя щель была ýже, угол был удачнее. С этой стороны мне были видны их тени, движущиеся в свете из гостиной. Оказывается, они и не ложились на кровать. Они стояли. Это не были страстные объятия. Скорее они ссорились. В комнате зажглась лампа. Потом чья-то рука отодвинула занавеску. И вдруг прямо передо мной оказалось ее лицо.
Я хотел убежать, но меня так накрыло, что стало тошнить, и я не мог пошевелиться.
Но это было не важно. Мое лицо было меньше чем в полуметре от ее лица, но на улице было темно и видеть она могла только свое отражение, не меня. Она была в спальне одна. Вся ее одежда по-прежнему была на ней. У меня сердце забилось чаще – так же, как бывало, когда я видел одиноко припаркованную машину с гитарой или замшевой курткой на переднем сиденье и думал: ведь кто угодно может подойти и взять.
Ее лицо не было освещено, и я не мог хорошо ее разглядеть, но было похоже, что она чем-то расстроена. Мне показалось, я слышал, как она плачет. Я мог бы дотронуться до слезы на ее щеке, так близко я стоял. Я был уверен, что она не увидит меня в темноте, если только я не буду двигаться, так что я стоял не шевелясь, а она рассеянно подняла руку к голове и сняла свой маленький чепчик. Я всматривался в ее темное лицо, пока не убедился, что она горюет – она кусала нижнюю губу, смотрела перед собой и не вытирала слез, которые катились по щекам.
Примерно через минуту в комнату вернулся ее муж. Он сделал несколько шагов и застыл, как боксер или футболист, который пытается идти с травмой. Они поссорились, он раскаивался; это было ясно по тому, как он стоял там со словами, застывшими на губах, будто протягивая ей свое извинение. Но она не оборачивалась.
Он прекратил эту ссору, опустившись перед женой на одно колено и омыв ей ноги.
Сначала он снова вышел из комнаты и скоро вернулся с желтым пластмассовым тазиком для мытья посуды, он нес его осторожно, и было понятно, что внутри плещется вода. На плече у него висело кухонное полотенце. Он поставил тазик на пол и, склонив голову, опустился перед ней на одно колено, как будто делал ей предложение. Некоторое время она не шевелилась – наверное, целую минуту, которая показалась очень долгой мне, стоящему снаружи в темноте со своим одиночеством и ужасом перед жизнью, которой я еще и не жил, среди телевизоров и разбрызгивателей, шумящих тысячей жизней, которых я никогда не проживу, и звуков машин, проносящихся мимо, звуков движения, не коснешься, не поймаешь. А потом она повернулась к нему, сняла тенниски и по очереди стянула за пятку свои белые носочки. Сначала она окунула в воду пальцы правой ноги, потом опустила в желтый тазик всю ступню, так что я уже не мог ее видеть. Он снял с плеча полотенце и, не поднимая на нее глаз, стал мыть ей ноги.
К тому времени я уже расстался со своей средиземноморской красоткой; у меня была новая девушка, она была нормального роста, но хромая.
В детстве она переболела летаргическим энцефалитом. Половина тела перестала ее слушаться, как при инсульте. Левой рукой она почти ничего не могла делать. Она могла ходить, но ее левая нога волочилась и она перекидывала ее вперед после каждого шага. Когда она возбуждалась – это особенно проявлялось, когда мы занимались любовью, – ее парализованная рука начинала трястись и взмывала вверх в чудесном салюте. Она принималась ругаться как матрос, той стороной рта, которая не была парализована.
Я оставался в ее квартире-студии раз или два в неделю, до самого утра. Почти всегда я просыпался раньше нее. Обычно я работал над новым номером «Новостей Беверли», а снаружи, в прозрачности пустыни, обитатели жилого комплекса плескались в крошечном бассейне. Я сидел за ее обеденным столом и, сверяясь с записной книжкой, писал: «Обратите внимание! В субботу 25 апреля, в 18:30, группа из Толлсонской Южной Баптистской церкви устроит для жителей „Беверли“ библейское представление. Должно быть интересно – не пропустите!»