Очевидно, что литературознание переживает сегодня детские времена; лишь в конце десятых годов наметилась литературная школа, позволявшая понять, как и что устроено, а не просто подсчитывать капиталы автора или разбираться в его убеждениях. К школе этой Крастышевский не то чтобы примыкал, но посещал иные занятия; интересней всех казался ему Стрельников, поборник статистических методов. Правда, наука в исполнении Стрельникова была чересчур строга и не позволяла объяснить, почему в иных местах «Войны и мира» у Крастышевского щипало в носу, а при чтении Верченых, ровно с тем же сочетанием гласных и количеством согласных, нигде не щипало. Но это была хотя бы наука, а не лирика, не болтовня, не всяческие «Муки музы» под маской филологии. Иное дело, что Стрельников свою теорию строил на ненадежном фундаменте: статистика гласных и согласных говорила о сути текста не больше, чем ветки о корнях. В основании филологии лежала физиология, тут консультироваться надо было не со Стрельниковым, а с Дехтеревым. Другие ценные данные мог сообщить Ветлугин, занимавшийся поисками Тунгусского метеорита и попутным собиранием местного фольклора. Его книжка «Заговоры, плачи и любовные зовы Восточной Сибири» (1912) была у Крастышевского настольной. С плачами все было понятно, но почему песнь о горностае вызывала желание? Сам жанр любовного зова, не имевший аналогов в мире, подчеркивал исключительную зависимость русских от устного слова. Слово стояло в центре русского мира, служа универсальной компенсацией. Большинство названий русских романов содержало «и» — «Преступление и мир», «Война и дети», «Отцы и думы», «Былое и наказание», — но это было «и» в значении «зато»: война, зато какие дети! Отцы, зато какие думы! Мы живем вот так — зато какое у нас слово! «Зато» было более важным, более значимым словом, нежели «авось». Зато, о шибболет народный! Любовный зов заменял собою соитие. Этот жанр выявил еще Афанасьев, но лишь Ветлугин собрал наилучшие примеры. И не понять, почему песня о горностае, крадущемся по льду, означала собою призыв; почему кот звал кошурку в печурку именно за этим самым делом. Точно так же было неясно, почему белый пудель шаговит, шаговит, и почему это пелось бурлаками, как облегчало их участь. Целая дискуссия кипела вокруг «Разовьем мы березу, разовьем мы кудряву!»: Шаляпин пел это как куплет бурлацкой песни, Горький уверял, что это кусок из хороводной, а между тем почему-то именно под березу, под кудряву шагалось куда легче, чем под сама пойдет, сама пойдет. То есть Шаляпин чувствовал, а не знал, и потому взял это в трудовую песню, а не в отдыхальную.
Наибольший материал Крастышевскому давали трудовые и любовные, да еще иногда заговоры на здоровье. Следовало отличать подлинные тексты от бесчисленных имитаций: в последние сто лет стилизации под русский, а на самом деле немецкий стиль плодились с грибной скоростью. Отличительной их чертой были постпозитивы — гусли звончатые, луга пышные, — всё это пришло, конечно, из французского. Древние тексты отличались не звероватостью, а именно алогичностью, непредсказуемостью: целебен был не смысл их, а звук, как в имени лошади типа Карман — что общего у жеребца с карманом? — важно было происхождение от Картины и Мангала. Пусть тебе ворон, пусть тебе вон он, пусть тебе ворог, пусть тебе творог, — записал Шахматов от старухи под Ростовом Великим; в этом не было никакого смысла, но от зубов помогало.
Первый свой заговор Крастышевский сочинил, убаюкивая сына, и как-то сбил у него температуру — сам не понял как. Впрочем, в такие минуты просыпаются в организме неведомые силы. Чуковский, бывший некоторое время его соседом по Лештукову переулку, лучшую детскую поэму сочинил, тоже заговаривая боль и жар у больного сына. Вернуть то жуткое вдохновение потом уже невозможно, да и вообще, оно не подчиняется никаким законам.