Миша слушал и прикидывал: какой, собственно, был им резон хвалить явно бледную вещь, которая при обсуждении на любом литсеминаре была бы растерта, распатронена, выпотрошена? Во-первых, Паша был комиссар настоящий, не Борису чета, и понимал, что надо расширяться. Тут в их разговоре маячила новая площадка, весьма перспективная; тут они могли стать законодателями, поучаствовать в пьесе, о которой наверняка будут говорить, тут они могли читать, и девушки тут были прелестные, не последнее дело, — в общем, начинать с разносов было глупо. Потом, вгрызясь, вползя, можно было начать рушить, выедать их изнутри, — но это еще когда. Во-вторых, чем черт не шутит, вдруг ему действительно нравилось! Кто сказал, что у Паши был вкус? Писать в тридцать девятом году роман в стихах — это как? Но Миша еще помнил, с каким обожанием смотрел год назад на этого комиссара, до того как Колычев его разнес, — и, будучи мальчиком честным, понимал, что Колычев-то, между нами говоря, уж никак не человек будущего.
После пили чай, долго по обыкновению кхекали и мялись, прежде чем извлечь сухач, к которому прилагалась теперь принесенная непьющим Борисом поллитра, и после этого затеяли наконец обещанные чтения: сначала читал Сергей — начал он с военного стихотворения о холерном бараке, очень хорошего, которого Миша никогда не слышал; видимо, что-то должно было в нем оттаять, прежде чем появились стихи. Потом Витя — совсем никакие, но чрезвычайно мастеровитые, под Кирсанова, стихи о рубке дров и последующей обработке древесины, в которой автор, чувствовалось, сроду не принимал участия, потому что ассоциации, являвшиеся ему, — золотые кудри стружки, откуда-то взятые, гул земли, на которую падает дерево, и вздох веток, и вот так же и ты падала, я помню (ясно было, что не помнил и не падала), — были ассоциации человека праздного, недостаточно утомленного. Борис читал два стихотворения о футболе, которые он написал, потому что не пошел на футбол. Пока все смотрели, он описывал. Миша подумал, что и вся Борисова жизнь так пройдет: все будут жить, а он — описывать. И мельком заметил, что и сам для себя мечтал именно о такой тактике. Жить не стоит, от жизни остается только то, что напишут — может быть, он, а может быть, и Борис.
Последним читал Павел — одно совсем новое, и Миша отметил это с болью (кому-то писалось, а ему — все что-то странное, смутное, насильственно из себя добытое; он привык, что вещь все-таки приходит, а тут ее приходилось, требовалось добыть). Но и у Паши, заметил он уже с радостью, не получалось легко: это было непохоже на прежнее, тоже смутно, две только строчки были понятные и живые, совпадавшие, по крайней мере, с Пашиным опытом: а дальше я пока не прожил и, может быть, не проживу. Но потом он читал знакомое, и Миша снова попал под его обаяние, потому что пусть одна крупица морской соли и синевы, но все-таки в этих стихах была — и, бесконечно разведенная, все-таки их подсаливала, подкрашивала. Снова месяц висит ятаганом, на ветру догорает лист, утром рано из Зурбагана корабли отплывают в Лисс… Кипарисами машет берег. Шкипер, верящий всем богам, совершенно серьезно верит, что на свете есть Зурбаган… Это было, в общем, никак, но в эти слова каким-то чудом, не иначе, прокрался осенний Севастополь: они однажды поехали туда поздно, потому что отца некем было подменить, и на ветру догоравший лист — платан, сухой и жесткий, про который мать вдруг сказала, что это и есть чинара, — был тот самый. И тогдашние синие вечера в уже строгом, осеннем, полупустом городе, в Балаклаве, где не было больше отдыхающих, откуда съехали даже «дикари», приехавшие смотреть Херсонес, — и начинавшийся холод, не грозный, южный, и переход всего во всё, всеобщая переходность — море в берег, лето в осень, Миша в отрочество, — эта сладкая тревога была в стихах, ничего не поделаешь. И это одновременно обрадовало и уязвило: институт сколько угодно мог представляться аквариумом, на стенах которого нарисована ненастоящая жизнь, но в этом аквариуме получались стихи более настоящие, чем жизнь. Да и вся разница была в том, что раньше Миша плавал в аквариуме, на стенах которого были нарисованы Лаокоон, Диккенс и Франс, а теперь — глупые девки и гнойные тряпки. Эта мысль была совершенно невыносима, и, однако, ее следовало запомнить. Формула могла пригодиться.
Миша знал, что после завершения официальной части ему придется разговаривать, хотя ни им, ни ему это не было в радость.
— Ну ты как? — спросил Борис, который всегда брал на себя самое трудное. Комиссары бывают двух видов: одни первыми поднимаются в бой, другие выслушивают донесения. Хорош или плох был Борис, но он поднимался первым.
— Да так как-то все, — ответил Миша, желая показать, что манера его не изменилась. Раньше еврей на вопрос отвечал вопросом, теперь цитатой.
— Работаешь?
— Проверяешь? — ответил Миша, уже как еврей.
— Имей в виду, — сказал Борис, выходя на тему в лоб, — я за исключение не голосовал, а Паша вообще не комсомолец.
— Я никого не виню.
— Пишешь?