— Но я не выдержу. Нет. Я все скажу тебе здесь. Мишка. — Она помолчала, но не отводила глаз. — Я хочу, чтобы ты понимал. В тебе есть еще какое-то зло, кусок зла, он просто из тебя торчит. Может быть, это остаток детства, я не знаю. Но тебе надо изжить этот кусок, я чувствую. Просто пережить его и стать тем, кто ты есть. И тогда, Мишка, если ты не раздумаешь, я дам тебе все, что вообще могу дать. И нам ничто не будет мешать тогда. И я знаю, что сейчас ты из себя выталкиваешь этот ужасный чужой кусок, но сделать это можешь только ты сам, понятно? Пожалуйста, не злись. Ради бога. Ты должен понимать. А я буду ждать сколько нужно. Не сколько угодно, почувствуй, а сколько нужно.
Миша криво усмехнулся, ему нечего было возразить, как и три недели назад. Но ему было досадно, и особенно досадно оттого, что она видит в нем плохое и позволяет себе решать, когда им сблизиться. Он не должен, а она позволяет. И еще его точили эти Пашины стихи про Зурбаган, Миша никогда прежде не испытывал от них такой тоски. Счастливого человека они так не задевали. Теперь он был даже более несчастлив, чем когда его выгнали, — потому что его оскорбила грошовая девка и временно — разумеется, временно, и даже со всем уважением, — отвергла настоящая девушка. И он услышал ангельский, хоть и сквозь эфирные помехи, голос оттуда, куда ему больше хода не было. Что-то подобное как раз и чувствовал демон — изгнанник рая, — и нет тут ничего провинциально-демонического, а просто без всякой вины, по чистой прихоти выгнали оттуда, где было хорошо. Нельзя было тут оставаться, но и домой идти нельзя, и он отправился к Колычеву.
Это было плохо. Миша потом только понял, что шел к нему в надежде поделиться собственным несчастьем, перевалить его на Колычева и по возможности оттоптаться на том, кому было еще хуже. Но изначально надеялся — так он потом себя уговаривал, тогда все себя уговаривали, — что Колычев развеет магию зурбаганских стихов, капнет на них, по обыкновению, своей ядовитой желчью — и очарование рассеется. И Колычев не обманул ожиданий. Он был ужасно рад Мише, потому что сидел один и плохо себя чувствовал — даже у него, оказывается, бывали плохие минуты. По случаю холода он плохо дышал, а Миша все-таки живая душа, хоть и птенец.
— Давно не был, — приветствовал он Мишу. — Есть даже чай.
— Я не умею и не должен писать, — сказал Миша решительно. — У меня все в лучшем случае от головы, а в худшем — сам понимаешь. У тебя есть выпить?
— Может быть, но немного. Можно достать. Да что с тобой?
— Я слушал сегодня Пашу. Опять. Паша может быть кто угодно, но все-таки он поэт.
— Поэт, поэт, конечно. Не беспокойся. Никто тебя не тронет.
Колычев сходил к соседу и принес водки в круглом стакане.
— Отхлебни, но не до дна.
Водка была отвратительна.
— Только продукт переводишь, — сказал Колычев укоризненно, видя, как Миша сморщился.
— Пить надо, пока противно.
— Вкус водки чувствуют не все. Ее вкус — божественный, ни на что не похожий, но большинству она невыносима, как истинное искусство. Господь поставил барьер. Ну, чему ты там обзавидовался?
Миша прочел про Зурбаган.
— Вот это действительно невыносимо, — захихикал Колычев. — Еще раз, пожалуйста: и тихонько выпьем за Лисс? Человека, употребляющего в поэзии слово «тихонько», следует до конца дней разжаловать в детские поэты и обязать писать про зайку. Не говори мне, санитар, что тебе по-настоящему это нравится. Если ты будешь завидовать такой лирике, ты никогда не дорастешь до фельдшера.
— А что тебе не нравится, собственно?
— Мне? Мне не нравится, что это пошлость первостатейная, а ты, человек с десятиклассным образованием, от этого пищишь.
— Пошлость, да?
— Эталонная. Химически чистая. Медный купорос.
— Ну а что не пошлость?
— Не пошлость? — переспросил Колычев. — То есть тебя интересуют хорошие стихи?
— Да, представь себе, интересуют.
— Ну вот, допустим…
Колычев присел к столу и закинул голову.
— Вот придет война большая, — сказал он мечтательно и после паузы добавил: — Заберемся мы в подвал…
Миша впервые слышал, как он читает, — очень просто, по-детски.