— Это твое?
— Не мое, но какая разница. Хорошая вещь не имеет авторства.
— Знаешь, — неожиданно для себя сказал Миша, — а по-моему, вот это и есть пошлость.
Колычев уставился на него в изумлении.
— Вот это?
— Именно. Настоящая пошлость, только другого рода. Знаешь притчу про нищего? Идет франт, ну весь расфранченный. Нищий смотрит и говорит: вот чванство! Франт смотрит на него и говорит: нет, а вот ты — чванство. И это худшее чванство, нищее. Потому что от Паши, от его стихов хоть морем пахнет. А здесь вообще ничего, и у тебя ничего. Потому что самая большая пошлость — это говорить про все: пошлость. Живое все пошлость, ты не находишь?
Миша не на шутку раздухарился.
— Все живое, все уязвимое. А неуязвимо только мертвое, и вот то, что ты читаешь, — это мертвое. И сам ты мертвый. Подумайте, какая лирика: тишину с душой мешая! Мякина, а не стихи. Выдача гуся за порося. И говорить, что это и есть настоящее… Это, знаешь, как войти в загаженную комнату, долго примериваться и строго по центру бросить еще более грязный носовой платок. И сказать: вот теперь прекрасно!
Колычев помолчал.
— Ну что же, — сказал он наконец. — Я всегда знал, что на дне ты случайный человек. Наверное, тебе не надо больше приходить сюда.
— Да уж наверное, не надо, — сказал Миша. — Среди трупов я действительно еще какой-то пока слишком живой.
И он ушел, хоть и чувствовал себя виноватым. Дома его довольно быстро развезло, и проснулся он в шесть утра с чувством горького стыда и ужасной неправильности. Неправильно все было сделано, и обидел он несчастного человека — обидел единственно из желания доказать себе, что может еще кого-то обидеть; что есть люди беззащитней, уязвимей, чем он. Это было дурно, он сам себе это мог сказать, не все же говорить гадости прочим. И потом, так он останется совсем один. Ему вспомнился прошлогодний анекдот: инженер возвращается из командировки, с женой — его ближайший друг. Он бросается на него с ножом, протыкает… Жена, испуганно: Коля, так ты вовсе без друзей останешься!
И он твердо решил сегодня же после работы пойти к Колычеву и, если тот впустит, — а человек он гордый, как все, у кого одна только гордость и осталась, — загладить как-то, Боже мой, смягчить, не извиняться, конечно, но объясниться… Но в почтовом ящике ждало его нечто, совершенно вытеснившее Колычева из его ума.
Это была повестка из военного комиссариата с требованием явиться послезавтра по вопросу призыва.
Армии Миша боялся.
Боялся не тягот, не голода и даже не портянок. Все в конце концов обучаются наматывать портянки. Боялся он армейского духа, той смеси бодрости, вранья и ласкового садизма, которая мерещилась ему. Иногда он слушал по радио песни военных ансамблей, причем солировали всегда уютный басок и трепетный тенор, два как бы лика этой мирной, добродушной армии, любезной к чужим (ибо все они были классово близкие, заблуждающиеся пролетарии), неумолимой к своим (ибо все они знай отлынивали от службы, хотели поваляться, понежиться). Этот диалог происходил на глазах сурового хора, певшего, как пел бы под бурей еловый лес. Миша был недостаточно дерево, чтобы вливаться в этот хор. Он был бы готов противостоять сколь угодно опасным чужим, но снисходительность и злорадство своих были ему заранее омерзительны.