Переводчик Измайлов писал, что точного ответа у него нет, но вопрос волновал и его; вероятно, полагал он, заклинание убивало лишь тогда, когда произносилось вслух. Существуют, писал он пытливому отроку, таинственные практики, связывающие устную речь с физиологией: так, именно произнесение вслух некоторых заклинаний у северных народностей способно облегчить боль, и даже у русских сохранились остатки этих верований. Известно, что простолюдины (подражать которым ни в коем случае не следует) после сильного ушиба произносят некоторые слова, почитающиеся неприличными. Когда мы их говорим про себя или — в редких случаях — читаем на бумаге, они не меняют ничего; но стоит после сильного ушиба выговорить запретное словосочетание, как боль сама собой уходит, тогда как повторять в этой ситуации «Я помню чудное мгновенье» было бы совершенно бессмысленно. «Как это верно!» — подумал юный Крастышевский. Ведь и ему случалось, споткнувшись на скользкой петербургской улице, говаривать про себя «…»! — или «…»!
Тогда он успокоился. Но в тринадцать лет снова озаботился поиском разгадки. Довольно скоро установил, что между голосовым или мысленным произнесением роковых слов нет большой разницы, артикуляция сама по себе неспособна остановить ничье сердце, а потому поиск самоубийственного заклинания, увы, остается задачей неразрешимой: счастливый исследователь отправится к праотцам ровно в тот момент, когда ему откроется таинственное словосочетание. Но уничтожить другого — задача исполнимая, только для этого нужно доскональное знание его биографии. С учителем словесности, как видим, сорвалось. Оставалось искать секреты менее радикального воздействия, и в этом Крастышевский за тридцать лет преуспел серьезно.
Очевидно, что литературознание переживает сегодня детские времена; лишь в конце десятых годов наметилась литературная школа, позволявшая понять, как и что устроено, а не просто подсчитывать капиталы автора или разбираться в его убеждениях. К школе этой Крастышевский не то чтобы примыкал, но посещал иные занятия; интересней всех казался ему Стрельников, поборник статистических методов. Правда, наука в исполнении Стрельникова была чересчур строга и не позволяла объяснить, почему в иных местах «Войны и мира» у Крастышевского щипало в носу, а при чтении Верченых, ровно с тем же сочетанием гласных и количеством согласных, нигде не щипало.
Но это была хотя бы наука, а не лирика, не болтовня, не всяческие «Муки музы» под маской филологии. Иное дело, что Стрельников свою теорию строил на ненадежном фундаменте: статистика гласных и согласных говорила о сути текста не больше, чем ветки о корнях. В основании филологии лежала физиология, тут консультироваться надо было не со Стрельниковым, а с Дехтеревым. Другие ценные данные мог сообщить Ветлугин, занимавшийся поисками Тунгусского метеорита и попутным собиранием местного фольклора. Его книжка «Заговоры, плачи и любовные зовы Восточной Сибири» (1912) была у Крастышевского настольной. С плачами все было понятно, но почему песнь о горностае вызывала желание? Сам жанр любовного зова, не имевший аналогов в мире, подчеркивал исключительную зависимость русских от устного слова. Слово стояло в центре русского мира, служа универсальной компенсацией. Большинство названий русских романов содержало «и» — «Преступление и мир», «Война и дети», «Отцы и думы», «Былое и наказание», — но это было «и» в значении «зато»: война, зато какие дети! Отцы, зато какие думы! Мы живем вот так — зато какое у нас слово! «Зато» было более важным, более значимым словом, нежели «авось». Зато, о шиббо лет народный! Любовный зов заменял собою соитие. Этот жанр выявил еще Афанасьев, но лишь Ветлугин собрал наилучшие примеры. И не понять, почему песня о горностае, крадущемся по льду, означала собою призыв; почему кот звал кошурку в печурку именно за этим самым делом. Точно так же было неясно, почему белый пудель шаговит, шаговит, и почему это пелось бурлаками, как облегчало их участь. Целая дискуссия кипела вокруг «Разовьем мы березу, разовьем мы кудряву!»: Шаляпин пел это как куплет бурлацкой песни, Горький уверял, что это кусок из хороводной, а между тем почему–то именно под березу, под кудряву шагалось куда легче, чем под сама пойдет, сама пойдет. То есть Шаляпин чувствовал, а не знал, и потому взял это в трудовую песню, а не в отдыхальную.