Так реб Шнеур-Залман поступил и на этот раз. Он произнес благословение «всё будет по слову Его», отхлебнул из глиняной тюремной кружки, а потом довольно долго полоскал рот. Но сразу же после оживляющей прохлады он ощутил голод, точно такой же острый и нездоровый, как та жажда, которую он ощущал минуту назад. И это тоже, как объяснил врач, признак «медовой болезни». Он велел не слишком увлекаться утолением такого голода. Варенье с хреном, которое он так любит, в рот не брать… Такое огорчение! Литовское варенье с хреном, тушенным в меду и приправленным орехами и имбирем, помогало ему выжить два года назад в Петропавловском равелине. Он мог целыми днями обходиться без еды, если время от времени съедал ложку варенья с хреном. Спасибо реб Мордехаю Леплеру, который выписал ему по его просьбе этого варенья из своего родного местечка. А теперь он за грехи свои лишился и этой маленькой радости…
Нечего было взять в рот, кроме черствого хлеба. Та еврейка, которая приносила ему в горшочке кошерную еду, по большей части гречневую кашу со сливочным маслом, пока еще не пришла. Она каждый день приходила часа в три пополудни. А теперь еще не было и часа. Новая оловянная тарелка, из которой он ест обед, вымытая до блеска, сверкает, как серебро, на мрачном тюремном столике.
Без какой-либо определенной цели ребе взял тарелку и посмотрелся в нее. Увидел на дне седого, как лунь, еврея и не поверил своим глазам. «Я ведь выгляжу семидесятилетним, — сказал он себе по-древнееврейски словами из пасхального предания. — Мне всего-то пятьдесят пять, а я выгляжу как рабби Элазар бен Азария из “Агады”…» Его длинная борода, четыре месяца назад, до тюрьмы, бывшая больше чем наполовину темно-золотистой, теперь совершенно седа.
Он быстро поставил тарелку на место, вспомнив, что дома никогда не смотрелся в зеркало, ибо настоящий сын Торы не должен удваивать свой образ так же, как не должен уклоняться от прямого пути, который сам для себя избрал. Поэтому же он никогда не позволял себя рисовать… Но здесь, в иноверческом Петербурге, где он находился в руках иноверцев, произошло то, чего дома он ни в коем случае не допустил бы. Начальник тюрьмы приказал, и ему пришлось уступить. К нему в камеру впустили художника-иноверца, объясняя это тем, что правительство желает иметь портрет такого бутовщика, как он…
Этот художник, не то Иван, не то Степан — какая разница? — был молод и молчалив. С толстой мордой, с подрезанными польскими усами и с очень колючим взлядом, пронзающим реб Шнеура-Залмана до самых костей. Как будто этот иноверец был не художником, а прокурором и хотел понять, что происходит в душе его «жертвы рисования». Того, что было видно по лицу, ему казалось мало…
Молодой иноверец набросал первые линии портрета, и реб Шнеур-Залман увидал голову без глаз, пустую грудь, лацканы без лапсердака, бороду без волос и заволновался. Художник попросил его сидеть спокойно, тогда он быстрее уйдет. Голос у иноверца был как раз приятный. Реб Шнеур-Залман набрался смелости и спросил на ломаном русском, зачем правительству нужен такой портрет?
— Правительству? — поднял на него глаза художник, но тут же покраснел и пробормотал: — Бери выше, рабин!
— Что значит «выше»? Может быть, самому императору? Его императорскому…
На это художник махнул рукой, в которой он держал кисть:
— Не спрашивай больше, рабин!
После этого несколько дней подряд каждое утро реб Шнеуру-Залману приходилось сидеть без движения. С затаенным страхом он присматривался к тому, как его лицо вырастало на светлом фоне полотна. Пустые дырки, очерченные основными линиями, заполнялись. Лоб стал выпуклым, налился жизнью. Щеки зарастали настоящими волосами. Пустой веник на груди разросся в большую белую бороду. От нее, казалось, шел свет, освещавший все лицо. Не хватало только глаз. Это было слепое лицо, Господи упаси. Два узких кружка по обе стороны носа смотрели как будто в хаос. Все он зарисовывал, этот иноверец. Все он улучшает и продолжает рисовать. Только глаза, живую силу всего образа, оставляет на потом. Неужели боится, что у него не получится? Или же делает это умышленно? Может быть, он строит образ, чтобы потом вдруг осветить его парой живых глаз? Всевышний, с Которым художник, конечно, не идет ни в какое сравнение, поступил иначе. Первым у него было: «Да будет свет!..» А иноверчество оставляет это напоследок.
И чем дольше длилось рисование, тем больше реб Шнеуру-Залману казалось, что этот молчаливый иноверец своими тонкими пальцами и длинными, обмокнутыми в краску кистями высасывает из него еврейскую живую силу, соки всего тела, как большой многоногий паук; забирает у него белизну волос, черноту ермолки, последнюю красноту губ. Все это он перемешивает на своей жестянке, которую держит во второй руке, как щит, размазывает и вкладывает в пустые контуры на натянутом полотне. С каждым днем — все больше и больше, все тяжелее и тяжелее. Не дает перевести дыхания…