Из каменного «колидора» под лестницей действительно доносилось гулкое топанье шагов, однако это были не обычные, свободные шаги начальника тюрьмы, прокурора или других посетителей, заходивших сюда иной раз, а прилежно вымеренные шаги солдат, которых муштруют перед парадом. Потому что одновременно с их размеренным топотом беспрерывно раздавались звуки хриплой, шепчущей команды:
— Ать-два! Ать-два! Ать-два!
Все ближе, ближе. «Ать» звучало пискляво, а «два» — басовито, как будто они произносились с перепою. И вот на каменном пороге, отделявшем тюремную камеру от «колидора», уже появилась первая пара ног. За нею — вторая пара, третья…
Мелкая дрожь, безо всякой на то причины, охватила реб Шнеура-Залмана; так странно звучали эта произносившаяся полушепотом команда и размеренные, но в то же время неуверенные шаги, донесшиеся вслед за нею. Его замечательный слух, который еще более обострился от только что созданной мелодии, уловил чудовищное напряжение в этой команде и глубокую растерянность в кажущейся покорности солдатских шагов. Словно само безумие собралось потанцевать, а серьезность стыдилась того, что оно ведет себя так глупо…
Произносимое хриплым шепотом «ать-два» раздавалось сейчас так близко и так повелительно, что даже пожилой Макар, стоявший здесь с ключами, тоже откликнулся на него, как бывалый солдат. Он начал топтаться на одном месте в такт, словно заколдованный, шепотом командуя самому себе: «Ать-два!» Он взял своей длинной лапой ключи и — «ать!» Встал во фрунт и — «два!» Поднял правую лапу к треуголке — «ать!» Топнул ногой — «два!»
Тем временем с полдюжины «больших господ» устремились к открытой тюремной камере. Только здесь шипящий голос в последний раз скомандовал:
— Ать-два, стой!
Ключник, стоявший сбоку от двери, в последний раз топнул ногой и остался стоять, вытянувшись в струнку и вылупив глаза, как истукан. Вместе с ним по стойке смирно застыли и прибывшие господа. Двое из них были в форменной одежде, а трое — в цивильном и полуцивильном. Прежде всего бросался в глаза начальник тюрьмы — рослый человек с еврейскими глазами — выкрест, которого реб Шнеур-Залман знал и про которого ему было известно, что он еще немного потихоньку тоскует по еврейству и наслаждается, когда ему время от времени удается перекинуться с высокодуховным арестантом еврейским словом, процитировать с ошибками какой-нибудь стих из Пятикнижия. Он гордился тем, что когда-то и он тоже учился в хедере… Но это не помешало ему впустить в тюремную камеру иноверца-художника, подосланного графом Чарторыйским, и заставить ребе позволить ему рисовать себя.
Вторым был генерал-прокурор Обольянинов,[116]
умный иноверец со смеющимися сквозь очки глазами, которому все эти копания и изыскания в хасидских и миснагедских делах давно надоели хуже горькой редьки. Он хорошо знал, что все обвинения против хасидского раввина не стоят выеденного яйца. Однако ему приходилось следовать тому, что приказывали «сверху», и продолжать делать вид, что он расследует, действительно ли раввин из Лиозно в ермолке тайный бунтовщик и интриган.Третий… тут лицо Шнеура-Залмана слегка вытянулось. Это был высокий и худой человек со смущенными глазами и с бледным лицом ешиботника, который ест в установленные дни в чужих домах. К его гражданской шапке была прикреплена особенная кокарда, никак не подходившая ко всему его одеянию. Чиновник — не чиновник, писарь — не писарь. Под мышкой он крепко, словно какое-то сокровище, держал большую картонную папку. После короткого колебания реб Шнеур-Залман признал в нем бывшего служащего из дома Аврома Переца, в который он так несчастливо попал. Этот самый молодой человек разговаривал с ним тогда на «исконно русском» языке, подсовывая ему в руку обмокнутое в чернила перо, чтобы он, Шнеур-Залман, подписал, что отказывается от своего хасидизма… Ни больше и ни меньше.
Однако как этот милый молодой человек сейчас попал сюда? И почему он трется так близко к Обольянинову? Наверное, это и есть новый «присяжный переводчик». От Мойше, своего сына, реб Шнеур-Залман уже слышал, что у прокурора в канцелярии появился какой-то новый человек, что-то вроде «ученого еврея». И вместо того чтобы отправлять все написанные по-древнееврейски арестованные рукописи и заявления арестантов виленскому цензору, они переводятся теперь на месте «присяжным». Больших преимуществ в этом не было, потому что старый виленский цензор был честен, дружелюбен и «на лапу» тоже получал. А этот? Черт его знает! Говорят, за него постарались виленские миснагеды и их доносчики…