— Гранд рабэн де Ляди! — снова прозвучал хрипловатый грудной голос Наполеона. — Врагов у каждого хватает. Но почему ты считаешь, что именно здесь мне не повезет? Ведь до сих пор мне везло повсюду…
— У каждой лестницы, как бы высока она ни была, есть последняя ступенька…
— А когда ступеньки заканчиваются?
— Начинается небо…
— А если человек не верит в небо?
— Тогда он падает вниз…
— Куда падает?
— Туда, во что он верит…
И без того нахмуренное лицо Наполеона совсем помрачнело. Он заложил руки в белых перчатках за спину и начал прохаживаться туда-сюда между толмачом и ребе.
— Хорошо, — сказал он, — гранд рабэн де Ляди! Я сдержу свое слово. Ни единый волосок не упадет с твоей старой головы. Я только не хочу, чтобы ты сбежал. Ты останешься здесь, среди войск моего гарнизона, или неподалеку отсюда. Тебя будут содержать в сытости и в почете — настолько хорошо, насколько позволяет военное время. Твоя семья сможет ехать, куда ей угодно, или оставаться здесь. Я снова тебя увижу и снова поговорю с тобой, когда вернусь из Москвы с короной Александра в руках. Это будет твоим наказанием и моей благодарностью за то, что ты говоришь императору то, что думаешь!
Реб Шнеур-Залман выслушал перевод и не сказал ни слова, даже бровью не повел.
— Молчишь? — остановился, прекратив расхаживать туда-сюда, Наполеон. — Не веришь, значит, что я вернусь?
— Великий царь Франции, — последовал ответ, — благополучно вернется.
— А моя армия? Моя великая армия, какой еще не видала Европа?..
Ребе снова промолчал.
— Молчишь?.. Ну, хорошо. Посмотрим. Офицер гвардии! Гранд рабэн из местечка Ляды остается среди войск нашего гарнизона. Отвези его в Витебск, пусть интендант граф Дарю хорошо его примет и присмотрит за ним, пока я не вернусь.
Гвардейский офицер, который перекрыл дорогу ребе и привел его сюда, как простой солдат, сделал было пару неуклюжих шагов, чтобы принять в свое распоряжение «гранд рабэн» и его сына. Но внезапный крик отчаяния остановил его. Это кричал не «рабэн» и не поддерживавший его сын, а дама в вуали, которая раньше уступила место штабному толмачу, а теперь снова протолкалась вперед.
Кричала Эстерка. То, что арестовали «ее» ребе, она восприняла намного острее самих арестованных. Так, по крайней мере, ей самой показалось. Ведь если ребе заберут до конца войны, она погибнет, совсем погибнет… У нее отнимали последнюю надежду на его чудесное слово, на его совет, и она оставалась одна-одинешенька на свете под тяжелым бременем своих бед и грехов. Этого бремени она одна, со своими слабыми женскими силами, вынести больше не могла.
— Сир! — закричала она, подбегая к низкорослому властителю в сером рединготе, забыв обо всяком этикете и, как безумная, заламывая руки. — Вы не можете этого сделать!.. Выслушайте мольбу несчастной женщины!..
Глава тридцатая
В роли царицы Эстер
Наполеон отступил назад, устремив взгляд своих холодных глаз на даму, чье лицо скрывала вуаль. Дама совсем забыла, рядом с кем она здесь находится, и осмелилась подойти так близко! Но ее умоляющий голос звучал так знакомо!.. Только теперь император понял, почему фигура и все поведение этой дамы еще прежде напомнили ему другую, хорошо знакомую женщину.
Однако Наполеон все еще не верил. И, чтобы не выдать свое волнение, он строго обратился к толмачу:
— Жан, пусть она снимет вуаль! Здесь ведь не маскарад.
Не дожидаясь, пока Жан Шульце переведет, Эстерка начала искать дрожащими руками край вуали.
— Ту-де-с’вит, мажестэ! Ту-де-с’вит!..[398] — бормотала она при этом.
Черная вуаль взлетела от ее высокой груди и упала на затылок, и экзотическая красоты Эстерки засияла в скупом освещении, которое давали маленькие окошки корчмы. Императору бросились в глаза ее породистая голова, мрачное выражение лица — матери и красавицы одновременно, ее страстные губы и строгий, возвышенно-отчужденный взгляд принцессы среди этих убогих, плохо отштукатуренных бревенчатых стен, и особенно — снежно-белая, чуть кудрявящаяся прядь волос в ее дымчатой иссиня-черной прическе. Ему показалось, что свет, исходящий от ее смуглого лба, пронзил тьму и придал какое-то особенное обаятельное сияние ее глазам, в которых стояли слезы.
Наполеон разнял свои сцепленные руки, его жестко сжатые губы чуть приоткрылись. На него повеяло Корсикой, его матерью Летицией, когда она еще была молода, и идеалом материнства, в который он влюбился позднее, во времена террора…
— Мон Дьё!..[399] — пробормотал он.
Ведь в это невозможно поверить! Жозефина… ее сестра-близнец… Она и в то же время не она… Такой белой пряди в креольских волосах кокетки Жозефины никогда не было и, наверное, не будет до глубокой старости. Ее верные косметологи этого не допустят, они своевременно подкрасят седую прядь. Эта, здешняя, к тому же была полнее, в ней сильнее ощущалось материнство. Но… все-таки Жозефина! Можно было даже сказать, что немного больше Жозефина, чем сама Жозефина…