Фостий не сводил с него глаз. В своей прежней комфортабельной жизни во дворце он даже представить не мог, что ему доведется разговаривать с человеком, сознательно решившим уморить себя голодом, да еще незадолго до его смерти. Но даже если бы и представил, то разве смог бы вообразить, что такой человек станет упрекать себя в недостатке решительности? Нет, невозможно.
Веки Страбона опустились на подрагивающие глаза; казалось, он задремал.
– Разве он не чудо набожности? – прошептала Оливрия.
– Да, пожалуй, – отозвался Фостий и почесал макушку. В столице он презирал храмовую иерархию за то, что они носят расшитые драгоценностями одеяния и поклоняются Фосу в храмах, построенных на богатства, взятые – украденные – у крестьян.
Насколько лучше, думалось ему, стала бы простая но крепкая вера, зарождающаяся внутри человека и не требующая ничего, кроме искренней набожности.
И вот он увидел своими глазами персонифицированный и доведенный до невообразимого прежде предела пример такой веры. Он не мог не уважать религиозный импульс, заставивший Страбона превратить себя в кучку прутиков и веточек, но признать такую веру идеалом оказалось выше его сил.
Тем не менее, подобное самоуничтожение было вплетено в саму фанасиотскую доктрину и становилось естественным для тех, у кого хватало мужества сделать последний, логически вытекающий из нее шаг. Если мир ощущений есть не более чем порождение Скотоса, то разве не логично будет взять и вытащить свою драгоценную и бессмертную душу из гниющего болота зла?
Фостий немного неуверенно повернулся к Оливрии:
– Каким бы он ни был святым, я не собираюсь ему подражать.
Пусть мир не столь хорош, каким он мог быть, но покидать его таким способом мне противно как… даже не знаю… как если бы я убежал с поля битвы, где сражаются со злом, а не присоединился бы к сражающимся.
– Да, но тело само по себе есть зло, мальчик, – произнес Страбон. Выходит, он все-таки не спал. – Поэтому любое сражение с ним обречено на поражение. – Его глаза вновь закрылись.
– Многие согласились бы с тем, что в твоих словах много правды, Фостий, тихо сказала Оливрия. – Я тебе уже говорила прежде, что у меня не хватит храбрости поступить так, как поступил Страбон. Но я подумала, что тебе следует увидеть его, чтобы возрадоваться и восхититься тем, на какие подвиги способна душа.
– Да, я его увидел, и это воистину чудо, – согласился Фостий. – Но есть ли здесь чему радоваться? В этом я не уверен.
Оливрия бросила на него суровый взгляд. Если бы она стояла, то наверняка уперла бы руки в бока, но сейчас лишь возмущенно выдохнула:
– Даже та догма, с которой ты вырос, оставляет место для аскетизма и умерщвления плоти.
– Верно. Когда кое-кто слишком любит этот мир, появятся толстые самодовольные священники, не имеющие права так называться. Но сейчас, увидев Страбона, я понял, что этот мир можно любить и недостаточно сильно. – Его голос упал до шепота, потому что Фостий не желал потревожить спящие мощи. На сей раз Страбон не отозвался.
Фостий с удивлением прислушался к собственным словам. «Я говорю совсем как отец», – подумал он. Сколько раз за свою жизнь во дворце он наблюдал и прислушивался к тому, как Крисп выруливает корабль империи на середину между схемами, которые могли привести к впечатляющему успеху или к еще более впечатляющему провалу? Сколько раз он презрительно фыркал, мысленно упрекая отца за подобную умеренность?
– То, что он делает, влияет только на него самого, – сказал Оливрия, – и обязательно подарит ему вечное блаженство в слиянии с Фосом.
– И это верно, – согласился Фостий. – То, что он делает с собой, затрагивает только его. Но если, скажем, один мужчина и одна женщина из четырех решат пройти светлый путь по его стопам, то это весьма повлияет на тех, кто отклонит подобный выбор. А к выбору Страбона, если я правильно понимаю, доктрина фанасиотов относится весьма благосклонно.
– Для тех, кому хватает силы духа последовать его примеру – да, – ответила Оливрия. Фостий перевел взгляд на Страбона, потом вновь на Оливрию и попытался представить ее обглоданное истощением лицо и ее ныне ясные глаза, бессмысленно и слепо шевелящиеся в глазницах. Он никогда не отличался яркостью воображения и зачастую считал это своим недостатком. Теперь же эта особенность показалась ему благословением.
Страбон закашлялся и проснулся. Он пытался что-то сказать, но кашель глубокий и хриплый, сотрясавший весь мешок с костями, в который он превратился, – не проходил.
– Грудная лихорадка, – прошептал Фостий на ухо Оливрии. Та пожала плечами.
Фостий решил, что если он прав, то ревностный фанасиот может умереть уже к вечеру, потому что откуда его истощенному телу взять силы для борьбы с болезнью?
Оливрия встала, собравшись уходить, и Фостий тоже с облегчением поднялся.
Отвернувшись от распростертой на койке фигуры он ощутил себя, если так можно выразиться, более живым.