— Хватит болтать! — обрывает его Бурмут, он весь как на иголках, ему не терпится уйти. — Ты должен был сразу сказать, что твоя жена, наверное, в полиции, а не заставлять меня ждать. — Но словно луч соучастия пробил кору, которой за долгие годы службы затянулось сердце этого человека, он обрушился на Рашулу, продолжавшего издеваться над Мутавцем. — А ты молчи, о своей жене прежде позаботься! Растащат ее офицеры на кусочки! Да, а ты, — он снова повернулся к Мутавцу, — подонок, убедись, какой добрый папашка: я велю охраннику прислать сюда обед, если жена тебе его принесет.
И он запер дверь на ключ. Внизу во дворе ударили в колокол. Полдень — и в городе зазвонили колокола.
— Тихо, ребятки! Тихо! — кричит он, запирая последнего заключенного, которого охранник только что привел из суда. Потом сам как призрак шмыгнул по коридору и исчез на лестнице, словно он на самом деле призрак, спустившийся в преисподнюю.
Два часа послеобеденного отдыха наступили тихо, торжественно. Кажется, время остановилось. Все пусто кругом. И только раздающийся то здесь, то там шум в камерах свидетельствовал о присутствии жизни.
В городе, где сейчас царит наибольшее оживление, звонят полуденные колокола. Звуки взлетают, сливаются, множатся. Как будто в этот час, когда солнечный шар достиг высшей точки над землей, огромные стаи птиц с металлическим криком взлетели над городом и затеяли веселый свадебный танец.
Но и они устали и улетели на отдых. Солнечный шар покрылся патиной облаков, и кажется, что опускаются сумерки, вечерний звон смолк печально и уныло над черной обителью преступления без наказания и наказания без преступления.
От полудня до вечера
Время давно перевалило за полдень. В своей камере, даже не притронувшись к обеду, который принес дежурный, Петкович пишет императору прошение о помиловании, его все еще преследуют тайный шепот, страх и надежды. Он прервался только на минуту, когда в коридоре послышались шаги и где-то поблизости звякнул в замочной скважине ключ. Это охранник привел из карцера Дроба и удалился. Петкович продолжает писать. И снова все тихо. Только Дроб в камере клянет все и ругается, потом закатывает пощечину цыгану, что в обед клянчил картофелину, а пощечиной он наградил его за то, что тот съел его обед. Вот так он набьет морду и Рашуле, на поверке пожалуется начальнику тюрьмы, в газету сообщит; грозится и бахвалится, что перед заключенными восстановит свой престиж, подорванный незаконной отсидкой в карцере.
В камере, примыкавшей к камере писарей, беспокойно ворочается на тюфяке Феркович. Он еще пуще разозлился на суд и на жену, а больше всего на доктора, который, как он узнал от дежурного — разносчика всех новостей в тюрьме — собирается после обеда оперировать его жену. И не где-нибудь, а именно здесь! Что у них, больниц нет, что ли? Но какое ему до этого дело! И без того он ни с ней, ни с ребенком долгодолго, а может, никогда не увидится.
В той же камере пятнадцатилетний Грош с раскрытым ртом жадно ловит каждое слово старого рыжеволосого каторжника, прошедшего школу в Лепоглаве. За убийства этого старичка ждет смертная казнь, но вот сейчас в полученной от Мачека газете он прочитал, что император тяжело болен, и эта новость приводит каторжника в восторг:
— Если император умрет — лафа нам, уголовникам. Будет амнистия. Скостит тебе император годок-другой, глядишь — и сроку конец в этой проклятой Лепоглаве.
— Что такое амнистия? — недоумевает парнишка.
— Помилование, дубина ты стоеросовая! Всегда для нас, воров, лафа, когда в императорском доме происходит что-то радостное, например, если кто-то родится, но не как здесь, — смеется каторжник, а Феркович бросает в его сторону злобные взгляды.
— Но сейчас он вроде бы умирает? — возражает Грош.
— Болван! Умирает, да это и есть то, что надо! Смерть императора — жизнь каторжанам!
И Юришич в этой же камере. Еще утром ему стало известно, что Петкович хотел раздобыть бумагу, определенно, сейчас пишет прошение императору. А здесь даже воры говорят об амнистии. Какая амнистия может помочь Петковичу? Где найдется такой Его Величество, который мог бы амнистировать мозг и спасти его от ужаса и безумия?
Утром он говорил о себе, как о ком-то другом, который мог бы быть лучше, если окажется на свободе и в здоровой среде. Может, в этом Будущем Лучшем он предчувствовал своего спасителя? Действительно, разве бы оказался он в такой пропасти, если бы жизнь вокруг него была прямой и без зигзагов, которые стали правилом? Если бы его взор мог наслаждаться лучезарным видом свободного народа, над которым нет никаких опекунов? А не так, как сейчас, когда перед тобой страна, весь народ которой стоит на коленях у далекого трона, висит распятый, живет в состоянии депрессии и вопиет об амнистии!