Там, выплюнутый поездом в восточно-прусском Мемеле, он, закинув на плечо сумку и трость, оставляет позади унылый кирпичный городок и шагает через продуваемую северным ветром березовую рощу; по дороге покупает черную смородину и грибы у русской старушки, которая крестится, приняв Энгельхардта в его «покаянном» одеянии за отпавшего от Православной церкви молоканина; в поле зрения нашего друга попадает стройная молочно-белая деревянная церковь, свидетельствующая о близости залива, и он следует все дальше на юг, в сторону песчаной косы, спрашивая себя, не отсюда ли ведет свое происхождение германская душа, не с этой ли бесконечно меланхоличной полосы залитых солнцем дюн, растянувшейся на сотню километров, где он сейчас — поначалу робко, потом все увереннее — освобождается от одежды, кладет ее вместе с сандалиями в песчаную выемку (тем временем наступает ранний вечер), прячется, чтобы скрыть свою наготу от появившейся вдали парочки отдыхающих в белых элегантных костюмах (он — редактор «Симплициссимуса», с усиками и ироничным изгибом губ, — непрерывно жестикулирует; а
Утром приходят трое жандармов с саблями и укрепляют решение Энгельхардта. Еще накануне вечером, в Мемеле, тот самый редактор, прекрасно разглядевший нудиста на пляже, заявил на него в полицию. Мол, на косе валяется длинноволосый бродяга, в чем мать родила, — в трех километрах к югу от пляжа с дюнами. Ему, редактору, пришлось осуществить умелый маневр, чтобы провести свою невесту в некотором отдалении от правонарушителя: отвлечь в решающий момент, показав ей стаю перелетных птиц на горизонте или что-то в этом роде, — невозможно ведь терпеть такие безобразия, бродягу нужно задержать, нет, пьяным он вроде не был…
Энгельхардт просыпается, выглядывает из защищенного от ветра окопчика, который устроил для себя накануне, и видит прямо перед собой три пары сапог с заправленными в них форменными брюками; его слегка знобит после по-летнему теплой ночи, жандарм швыряет ему рваное одеяло и очень грубым командным тоном, с литовским акцентом, велит последовать за ними в Мемель: дескать, он, хулиган, находится под арестом; обвинение в нарушении общественного спокойствия — самое малое, что ему могут предъявить. Едва Энгельхардт успевает подняться на ноги и завернуться в кусачее армейское одеяло, один из жандармов — не самая светлая голова — подставляет ему подножку, и наш друг, споткнувшись, падает ничком в песок. Злорадный смех… В сущности, все трое — не самые светлые головы. Когда Энгельхардт оказывается распростертым перед ними, ими овладевает животное желание проявить собственную власть (что характерно для благонамеренных германских подданных): они начинают пинать свою жертву и обрабатывать кулаками, а главный ударяет Энгельхардта по спине рукояткой сабли, потому что тот свернулся в клубок, пытаясь избежать ударов. Энгельхардт наконец находит прибежище в исходящем белой пеной, гудящем беспамятстве.
Окунув его в очистительное море — потому что они вдруг осознали, что делают нечто противозаконное и что Энгельхардт уже не шевелится, — жандармы расчесывают ему всклокоченные волосы, утирают сочащуюся изо рта и из носа кровь, напяливают на него балахон и сандалии, обнаруженные неподалеку, в песчаной выемке, и препровождают в мемельское жандармское отделение (отчасти волоча за собой, отчасти заставляя идти), где наш друг проводит мучительную, иначе и не скажешь, ночь, сидя на жесткой скамье и часами вглядываясь одним глазом в дальний угол потолка арестантской камеры (второй глаз у него заплыл).