Закон о времени в Германском рейхе,
принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени
— и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.
Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном
для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо,
которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени,
скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.