Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…
В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста… да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно
Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара…
После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.
Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли