Юлиус, лежа в гостиной и не умея уже ничего сказать, однако не потерял слуха, и слух у него даже обострился, и, кроме звуков жизни, он слышал еще что-то — шуршание, шелест или шепот. Скорее шелест, будто листали книгу с тяжелыми листами, старую книгу с толстыми листами, которые иногда шлепались обратно, не подхваченные чьей-то слабой рукой. Возможно, старческой, а может, детской. И это так занимало Юлиуса, что звуки его не интересовали, но когда до него долетело имя Эвангелины, он встрепенулся. Уж не тот ли, кто листал книгу, назвал ее, его дочурку, маленькую и беспомощную. И хотя книга с толстыми листами и тот, кто листал ее, были добрыми, все же не надо, чтобы там называли имя его старшей дочери. Почему? Он не понимал. Он знал, что НЕ НАДО. Но имя все называлось и называлось и страницы шелестели. И тут сквозь шелест и непереносимые концентрические коричневые круги перед глазами (странно, что слух его ласкал тихий шелест, а зрение корчилось от яркости и непереносимости отвратительных концентрических кругов…) Юлиус понял, что имя дочери кричит Зиночка. И это принесло ему мир. Пусть Зиночка кричит — если кричит, значит — надо, что-то Эва набедокурила. Узнание голоса жены отняло у Юлиуса силы, и он погрузился спокойно и легко в серый с синим туман, который зыбко двигался, и это было скорее приятно, чем плохо. Ушли круги, был сине-серый туман, как влажный платок на горящих глазах. Но время от времени сквозь туман выплывала комната, и он думал: как, я опять здесь? Все еще здесь. И не радовался и не огорчался этому. Просто думал, что уже не вернется, а вот возвращался и возвращался. Приходили откуда-то люди, бывшие его родными и знакомыми, и он смотрел на них ровно столько, сколько мог. Когда же силы уходили, легкие, будто птичьи, веки прикрывали его глаза. Пришел толстый врач и стал громко говорить на непонятном Юлиусу языке, на котором говорили теперь все, и он не пытался понять их и не пытался сказать им что-то, потому что и они бы не поняли теперь его языка, как не понимал он их. Ему хотелось, чтобы они все ушли и оставили его для погружения еще одного, наверное последнего. Он показывал им на дверь глазами, особенно девочке, но они суетились, как-то вертелись, делали жесты и глазами крутили, как мельничными колесами. Он так хотел их всех успокоить, что от напряжения слезы выступили у него на глазах, и он снова глазами, полными слез, попросил их уйти, но они не уходили и все взмахивали руками и заморочили его. Не надо бы, чтобы они видели его слезы, подумают, что ему плохо, а это не так. Но веки, легкие птичьи веки скроют эти слезы, и Юлиус с облегчением вздохнул. И закрыл глаза. Навсегда.
Фира пришла к Машину ранним утром. Дождалась на улице, когда он своей скорой походкой прошел в уком. Утерев рот досуха, чтобы слова были сухими как порох, подтянула на голове платок, так что, кажется, хрустнули тоненькие височные косточки, пошла за ним.
Нельзя сказать, что она не боялась идти к Машину с тем, с чем шла. Но разумом считала, что не идти невозможно. Посердится — на том и сверзится. А все знать и молчать Фира не могла, не имела права. Перед дверью его кабинета очень захотелось Фире перекреститься, но знала, что нельзя, и все же, оглянувшись воровато по сторонам и увидев, что в коридоре никого нет, меленько, еле заметно, махнула трехперстием и прошептала: Микола, заступник, спаси и сохрани. Машина она знала уже довольно и пуще сумы и тюрьмы боялась его белеющих глаз и узко сжатых губ. Молчит как убивает, право слово. А уж если крикнет — не приведи господи!
С Миколой входить было легче, и Фира вошла. Машин поднял голову и неожиданно улыбнулся, растянув узкие бледные губы как лягушка — ей-ей — если б лягушка улыбаться могла. Фира, как сумела, ответила на улыбку. Села. Расстегнула теплую шинель, потому что вдруг сильно вспотела. Даже пришлось утирать лицо концом головного платка. Собралась с духом, вспомнила и Мать Пресвятую Богородицу и сказала:
— Товарищ Михаил Максимович, я к вам с деликатным делом до вас.
Остановилась, подождала, как он примет такое понятное уже начало. Он никак не принял и пробормотал: ну...
— Я сегодня по вашему приказанию ночевала в ихнем доме. — Тут Фира несколько приободрилась, потому что такое приказание не должен был отдавать даже товарищ Машин своему товарищу по работе Глафире Терентьевне Павлычевой. Тут Машин взглянул на Фиру острыми своими глазами и увидел ее горделивость и значительность. Но этот вид только раздражил его, как и напоминание о том, что она ночевала в том доме по его приказу. Поэтому он спросил очень сухо:
— В чем дело, собственно говоря?
Такое отношение Фиру расстроило, и она обиделась.